Люди средневековья
Шрифт:
У аристократии также есть два других «места памяти», на этот раз присущие ей одной. Прежде всего, воображаемое её социального кадра впитало в себя любовные и воинские повествования, в которых смешивались подвиги мифических героев и вполне реальных предков аристократов. Эти рассказы нужно было декламировать, петь, разыгрывать перед всеми — стариками, которые обогащали их своими собственными воспоминаниями, молодежью, которая видела в них пример для поведения и повод для гордости. Вполне естественно, что авторы, давшие себе труд сначала составить, а затем представлять аудитории эти «деяния», канцоны (canzone), романсеро (romanceros), были профессионалами — наполовину историками, наполовину поэтами. И чтобы самим удержать в памяти все эти повести или помочь запомнить их всем остальным, они прибегали к самым простым способам запоминания — чередованию, созвучию, повторению, стереотипам, чтобы внимательные слушатели в свою очередь могли зафиксировать их у себя в памяти. Вторая область воспоминаний аристократического сословия имеет уже не только идеологическую, но и политическую окраску: она относится к памяти об именах. Именно на этой памяти в значительной степени основывается просопография, которую так любят историки, занимающиеся родственными связями, генеалогиями и властью. Перечисление непрерывной вереницы предков, особенно самых престижных ветвей семейного древа, было абсолютно политической и даже экономической необходимостью; оно узаконивало власть аристократии над всеми остальными людьми, как знатными, так и простыми; оно позволяло приблизиться к королевскому или княжескому уровню, где правилом был принцип династической легитимности. Связи, заботливо налаженные, а затем расторгнутые по случаю свадьбы или наследства, находили свое выражение в передаче ономастического багажа, который так живо интересует историков права и семьи. До нас дошли некоторые из этих генеалогий, составленных в то время, когда сеньориальная власть ощутила потребность в усилении контроля над простым людом (конец XI–XII век). Позднее эта жажда узнать истоки власти над людьми и собственностью захлестнула жителей городов,
С людьми молитвы еще более ясно. Они одни владели пером в этих областях, до того как возникли «автобиографии» (ricordanze) горожан XV века. При необходимости они использовали для самих себя технические приемы запоминания, которые влиятельные лица просили применить для них; так, в середине XII века камбрейский каноник Ламберт из Ватрело проводил разыскания о своей собственной семье. И поскольку Церковь слыла знатоком в искусстве управлять имуществом, как своим, так и других людей, клирикам также приходилось учиться считать, проверять и запоминать. Но перед ним был открыт доступ в еще одну область. Владея Библией, они выступали её хранителями и звеном, связующим Писание с верующими: они должны были читать, излагать и истолковывать пастве не только Святое писание, но и псалмы, которыми размерялась литургия, «примеры», насыщавшие их проповеди, «мартирологи», куда были внесены имена почитаемых святых, церковные книги с отмеченными днями праздников. Все эти сведения надлежало сохранять и, при необходимости, пополнять. Поэтому у клириков техника запоминания стала применяться раньше и была совершенней, чем у остальных: череда слов, подкрепленная повторением основной мысли; усиление исходных идей повторением и толкованием; формуляры, содержащие речь, разбитую по параграфам, эти incipit, которые обожают специалисты церковной дипломатики; систематическое выступление «наизусть», которое требовало сеансов повторения с пением, или псалмодии — значение этого слова (чтение псалмов) говорит само за себя.
Вся глубина общих знаний служила своего рода резервуаром, питавшим память. Я уже неоднократно говорил об этих примерах, нравоучительных анекдотах, которые в середине XIII века собирали дознаватели-доминиканцы, такие как Стефан Бурбонский или Цезарий Гейстербахский. Эти тексты живо заинтересовали историков мысли — не смею сказать «народной» культуры. Речь идет о рассказах, которые братья-проповедники разыскивали (причем скорее в сельской местности), чтобы осудить их или подправить; рассказах, в которых можно найти следы древних воспоминаний, маргинальных верований, устойчивых фантазмов, показывающих нам коллективную память простонародья (vulgus), малых (minores), безграмотных (illitterati) людей: это не что иное, как фольклор, народная культура, как стали говорить в конце XIX века. С самого его обнаружения в Новое время фольклор хоть и признавали, но относились к нему пренебрежительно, если не сказать презрительно; сегодня же фольклор является одним из самых надежных путей, ведущих к глубинам общей психологии и пониманию устойчивости древних традиций. Стоит, однако, напомнить, что, представления, о которых мы узнаем с помощью фольклора, не были исключительно «народными»; в раннее средневековье хватало церковных соборов, спешивших осудить верования, ритуалы и магические формулы, уходившие корнями в давние времена кельтов, германцев или греко-римлян: да, сами мы больше не верим в фей, но фразы вроде «Да благословит вас Господь» или «Будьте здоровы», с которыми принято вежливо обращаться к чихнувшему соседу, — не что иное, как классические заклинания против злого духа, который, как предполагалось, вселился в простудившегося бедолагу.
И заклинания эти были осуждены и запрещены еще на Лептинском соборе в 742 году!
Воображаемое
Пусть сегодня иные добрые люди готовы пугаться картонных динозавров — «воображаемое» тут ни при чем, потому что эти крупные животные когда-то действительно существовали; но если с X века и даже по сей день, во всяком случае в Северной Европе, некоторые женщины верили, что видят ночные воздушные набеги — полеты «воинства Эллекена», ведьм-шаманок во главе с Богиней ночи, — то они переносили в подсознание «вымысел», единственным источником которого был их страх смерти и темноты; его следствие и есть «воображаемое». То есть воображаемое питают инстинктивные побуждения и неосознанные толкования. Эта обширная сфера изысканий, где радостно резвятся историки идей и знатоки психиатрии, почти не имеет пределов — до бесконечности можно и уходить в глубь мифов, занимающих ее, и смешивать искаженные воспоминания с чистой воды выдумками. Люди средневековья не были равнодушны к этим вещам, но осуждали их, когда о них слышали: в XI веке Бурхард Вормсский видел в них языческие корни, подлежащие выдергиванию; в XIII веке доминиканцы обнаруживали в них еретические уклоны. Воображаемое равно свойственно всем, независимо от сословия, положения, пола, возраста; и если нам знаком прежде всего воображаемый мир клириков, которые объясняли его для себя или крестьян, которые клирикам исповедались, то это не более чем вопрос источников.
Самый основательный носитель воображаемого даже по сей день, а в средние века самый верный путь выманить его из логова — сон. О своих снах рассказывали не только святые и не очень святые монахи, но и короли, князья и некоторые другие, говорившие об этом мало. Очевидно, что эти свидетельства в большей мере отражают то, что человеку казалось, будто он видел, чем то, что ему действительно снилось. Даже если содержание сна было сакральным, церковь относилась к снам с подозрением, страшась козней сатаны. В самом деле, разве не бывало, чтобы монарх, сославшись на сон, принимал внезапные и необдуманные решения; а что думать о представителе первого сословия, которому во сне некий святой — это называлось «явлением» — открывал место, где покоятся его останки; обретение таких реликвий тогда значило больше, чем сегодня. Что снилось всем этим людям? Несомненно, как и теперь, эпизоды из яви, завтрашние проблемы, тревоги или надежды посюсторонней жизни. Чтобы сны были достойны изложения, они должны были повествовать о Боге, о Священном писании, о спасении, о смерти, и тогда, как во всякой агиографии, из них делали причесанный и дидактический рассказ — уже visio (видение), а не просто somnium (сон). Но заглядывать за пределы простого apparitio было нельзя: это значило бы впитать яд гадания, который питал предчувствия, предсказания и побуждал отвергнуть Глагол, вещавший во снах. С XII века первые Латеранские соборы официально запрещали толкование снов. Но это была позиция клириков; во времена Жана де Мёна и «Романа о Розе», во времена Данте в Италии, в начале XIV века, сон десакрализуется, становится профанным отголоском повседневности — однако, может быть, лишь потому, что от того времени до нас дошли и сны обычных людей.
Сниться мог только св. Бенедикт, бедствия, причиненные бурей, либо предки. Иногда в сон вдруг проскальзывали странный эпизод или необычный персонаж, и человек, проснувшись, описывал для себя это свидетельство; не факт, что в итоге такого рассказа, расшифрованного самостоятельно, сновидец не убеждал себя сам, что видел именно те или иные «чудеса», mirabilia. Сколько старались в рассказах Марко Поло или Мандевиля обнаружить долю чистейшего вымысла и более или менее сознательной лжи, ведь они утверждали, что нет ни людей, которых от снега укрывают гигантские ступни, ни единорогов, девственно чистых или каких-то иных, ни ежей, висящих на деревьях, а есть путники с плетенками на ногах, носороги и плоды с каштановой кожурой, растущие на платанах. В измышления путешественника или сновидца самопроизвольно вкрадывается некая толика априорных аналогий и порождений творческой воли. Таким образом, воображаемое питается более или менее знакомой реальностью: если в XIV и XV веках людям повсюду мерещились безобразные существа, фантастические животные или скелеты, то во многом из-за рутьеров, волков у ворот Парижа и из-за чумы. Естественно, к этим видениям добавлялся целый пласт неосознанных сексуальных побуждений — в сегодняшней психиатрической диагностике они играют решающую роль: плотские контакты, воображаемые или реализованные, занимают в наших снах исключительное место, и так было во все времена. Но на эту сферу тогда набрасывали покрывало религиозной благопристойности и религиозного страха. Рассказы, где есть какой-либо намек на эти запретные образы, встречаются очень редко — в крайнем случае могли возникать мимолетные соблазны, которые св. Антоний или любой другой отшельник сумеет преодолеть. Был, однако, случай, вероятно, менее частый или менее очевидный — сны, порожденные представлением об андрогинии. Когда и как в конце времен оба пола смешаются, их особенности исчезнут, чтобы все существа после Страшного Суда могли стать «единой плотью», подобно ангелам? Вопрос пола ангелов был коренным для судеб человечества. В 1453 г. доктора Константинополя под обстрелом артиллерии Мехмеда II пытались его решить, прежде чем сдаться неверным. А те наши современники, которые посмеиваются над подобным занятием в такой момент, ничего не поняли в последнем страхе тамошних христиан; турки же покончили с ним.
Среди «искусств» — мы имеем в виду предметы, которые преподавали в школах и о которых я еще буду говорить, — было одно, имевшее очень расплывчатые очертания: музыка. Но, очевидно, если объединить всё, что ему приписывает наш здравый смысл, для тех времен это слово следовало бы перевести как «гармония» — гармония небосвода, Природы, сверхъестественных явлений. И если я говорю об этом здесь, то потому, что вижу в этом элемент природного дара, врожденную способность улавливать требования гармонии. Несомненно, в средние века люди без труда убеждали себя, что в этом-то лучше всего и выражается воля Бога, желающего равновесия; контакт с этой очевидностью не имел никакого отношения к Слову и тем более к Писанию. От Природы узнаешь о Боге — утверждал в 1150 г. св. Бернард, сам обладатель изысканных знаний и неутомимый проповедник. Но, чтобы извлечь пользу из гармонии божественного творения, надо обладать — и это врожденное — чувством Прекрасного и склонностью к нему. В подобной сфере историк заходит в тупик. Как узнать, что тысячу лет назад человек находил «прекрасным», коль скоро это чувство, личное и интимное, ускользает от определения и тем более от классификации? У нас есть только два подхода, и оба очень сомнительны. Проповедники, хронисты и (почему бы нет?) поэты превозносили Красоту как одну из Добродетелей; но их образ мысли страдает упрощенчеством — предполагалось, что в отношении живого существа, пейзажа, творения человеческих рук «прекрасное» есть «доброе», то есть то, что нравится или старается понравиться Богу, это подношение Божеству и даже его отблеск: «добрый город» спокоен, упорядочен, деятелен, и он «прекрасен»; «добрый» рыцарь отличается смелостью, преданностью, целомудрием, и он «прекрасен». Но и другой подход не более убедителен — с помощью воспроизведений, а именно рисунков в рукописях, на фресках, холстах или скульптурных изображений на стенах; в отсутствие достоверных примеров к ним, несомненно, можно было бы добавить и сады. Так вот, здесь нас ждет разочарование: в принципе монарх на престоле, лежащая статуя сеньора на плите его гробницы, ангел Страшного Суда и даже Христос в овале церковной апсиды должны быть «прекрасны», но все они похожи — для каждого века есть характерные жесты или выражения, но отражают они лишь абстрактный идеал. Только в XIV веке наметился пересмотр соотношения «доброго» и «прекрасного», возврат к чертам реальности: можно ли счесть «прекрасными» головы статуй Карла V или Дюгеклена в Сен-Дени или в Амьене, хоть это и «добрые» люди? На самом деле совершился, без переходных стадий, переход от воображаемой красоты к суровому реализму. Неудивительно, что здесь подгадил и социальный аспект: уже на романских тимпанах простые люди были «безобразными». Единственной сферой, где можно как-то уловить склонность к прекрасному, стали изображения женщин. Это вполне понятно, поскольку художниками (как, впрочем, и поэтами) повсюду были мужчины. Выше я обмолвился о женском идеале, во всяком случае из числа самых теоретических; в последние века средневековья склонность к прекрасному все больше проявлялась в изображении не столько женского лица, еще почти всегда остававшегося стереотипным, сколько ее силуэта, например в выраженном стремлении передать хрупкость рук и ног, кажущуюся гибкость талии, значение, какое придавали форме груди и шеи; тут изображение отходит от канонов гармонии, приобретая чувственность. Мода — на облегающие одежды, впрочем, как для мужчин, так и для женщин, — делала все более важным тело, то, что она открывала, порой до неприличия, то, что она лицемерно прятала. Но когда речь идет о художнике, скорей следует искать интерес зрителя или слушателя, водивший его кистью или пером.
Последняя сфера, очень хорошо изученная в современной Франции, — это роль цвета. Она, безусловно, была существенной во внутреннем и даже в наружном оформлении зданий, в гербах, распространившихся с XII века, но прежде всего в костюмах, включая и рабочую одежду. Тщательно выяснены периоды популярности того или иного оттенка — белый, черный и красный до тысячного года, синий в XII и XIII веках, зеленый и желтый в конце средневековья, но причины этого по-настоящему нигде не указываются; впрочем, народная мудрость утверждает, что об этом не спорят, поскольку это вопрос вкуса и моды; но символический смысл красок — это область, где вклад воображения оценить трудно; зато историку бросается в глаза, что средневековье — не черное и не золотое, оно повсюду сверкает яркими оттенками, блещет всеми цветами, ставшими естественным усилителем красоты.
Мера
«Не обязательно думать, достаточно посчитать», — гласит народная мудрость. Посчитать надо еще суметь и смочь. Мало в чем наше время настолько отличается от средних веков, как в этой сфере. Для нас литр, час или километр — данности, в отношении которых обсуждать нечего, и их принял весь мир, правда, не без затруднений. Как известно, только Британские острова и некоторые территории, которыми они когда-то владели, остались верны темной, архаичной и запутанной системе, доставшейся от средних веков, — не столь важно, по каким причинам. Зато историка, столкнувшегося со средневековой системой мер, охватывает такое же ощущение царства беспорядка, произвола и иррациональности, какое британская практика вызывает у тех, кто отказался от нее. Хотя люди не рождаются с умением считать, но основы интеллекта, служащие фундаментом общества, можно отнести к врожденным чувствам. В самом деле, понятие меры — это восприятие личное или, если угодно, коллективное, но в таком случае групповое, семейное, клановое, деревенское: это одна из изначальных черт такой группы. И поэтому разрозненный характер сведений, предоставляемых источниками, побуждает каждого историка-медиевиста прилагать к своему исследованию очерк местной «метрологии», столь же путаный, сколь и бесполезный. Действительно, этот труд тем напрасней, что, как в греческие времена говорил Протагор, «человек — мера всех вещей», и эта фраза не только годится в нравоучительные изречения, но и позволяет напомнить: выражения в «футах», «дюймах», «шагах», «локтях» либо в мешках, моргах площади или в снопах не имеют никакого арифметического смысла. А если все-таки удается установить пропорции или средние величины, все равно между одной мерой зерна, именуемой «полной» (rase), и другой, «с горкой» (comble), соотношение могло составлять от единицы до двух в зависимости от того, когда, по достижении края мерки или позже, прекращается отсчет, а морг земли, обрабатываемой при помощи быка и лошади, был неодинаков. Зачем же тогда ожесточенно тыкать пальцем в грубо-ошибочные оценки, упорно полагая, что все дело тут в нечестности или невежестве? Даже на самом верху общества могли совершать огромные ошибки: в 1371 году английское правительство решило подсчитать количество приходов в королевстве, и получилось 45 тысяч, хотя их было не более 6500. И что? Этот документальный багаж бесполезен? И нужно довольствоваться определениями в актах из повседневной жизни, не говорящими почти ничего, — «моя земля», «моя десятина», «мои права пользования», либо выражениями, означающими лишь «большой», «многочисленный», «значительный», идет ли речь о домах, об умерших или о доходе? Да, несомненно, но, с точки зрения всех этих невежественных или ученых людей, число само по себе ничего не значило; это только творение Бога, и его нельзя оспаривать, уточнять, а тем более искажать в том виде, в каком оно предстает; в таком случае неверный подсчет — это оскорбление Творца, почти кровавое преступление. Кроме того, коль скоро число сакрально, то это еще и знак власти — конечно, Бога, но при надобности и короля, князя либо, скромнее, сеньора или города. Обнародованное или нет, но изменчивое и персонализированное, оно также представляет собой символ, и этим объясняется, почему не всегда пытались определить его счетное значение. На сей раз послание из древности, более или менее христианизированное, становится важней численного значения: цифре один, выражению божественного единства, соответствует триада, какая еще до христианской Троицы имелась в египетском или ведическом пантеоне; четыре — число геометрического совершенства, число небесного Иерусалима, Храма и дома Бога; семь — число Бытия и еврейского календаря, хотя при этом и длительность недели. Что касается шести, это означает «много», поскольку больше того, что можно посчитать по пальцам одной руки: шесть спутников, шестьдесят кораблей, 600 убитых, 6000 душ, или то, чего даже и не счесть, — шестью шесть, равное тридцати шести.
Очевидно, что из этих положений и вытекают вопросы, которые перед исследователем ставят история и группировка цифр. Ответы на них далеко не ясны, и вот некоторые из этих вопросов. Вплоть до победы в XIX веке метрической системы в расчетах царила двенадцатиричная система. Она была унаследована от средиземноморской античности и поэтому принята христианской церковью, и о ее происхождении любят спорить: лунные месяцы, следить за которыми просто, задавали — ив исламе задают до сих пор — ритм времени в году, но они не коррелируются с временем обращения Земли вокруг Солнца, и поэтому надо обращаться либо к созвездиям, наблюдаемым на небе, из которых Птолемей постарался выделить двенадцать, либо лучше к библейскому посланию, посланию двенадцати колен Израилевых. Число двадцать, входившее в один набор с двенадцатью, например в монетной системе того времени, якобы напоминает о двадцати пальцах наших четырех конечностей, что не очень убедительно. Что касается нуля, неизвестного древним, которые предпочитали омегу из греческого алфавита для обозначения конца всех вещей, равно как альфу для начала их списка, то его ввели в западную бухгалтерию самое раннее в X–XI веках под влиянием византийцев, которых самих стимулировал контакт с Индией, где ноль использовался уже более тысячи лет. Впрочем, можно добавить, что, несмотря на удобства в расчетах, какие давал ноль, он почти не применялся, пока в XIII в. не получили широкого развития торговля и сбор налогов. Возможно, символика ноля, совершенного круга без начала и конца, ставила его на один уровень с Богом, а не с людьми. Другая проблема, но не из самых ничтожных, — замены «римских» цифр на «арабские». На сей раз причины и этапы хорошо заметны — толчком стал контакт с исламом и вообще с Востоком в период установления экономических и культурных связей, после 1050 года, в ходе крестовых походов, и даже раньше, еще через посредство Испании или Сицилии; использовать ноль побуждало очевидное удобство записи, несмотря на сопротивление клириков, — написание 198 вместо CXCVIII представляет собой бесспорный прогресс. Первые следы появления этой новой практики можно найти в итальянских торговых документах или в записях церковных писцов, контактировавших с Востоком, за конец X — начало XII века.