Льюис Кэрролл: Досуги математические и не только
Шрифт:
Альфред Теннисон, конечно, поэт-лауреат [80] , и не мне обсуждать его притязания на этот высокий титул, но вот я всё думаю, что если бы только правительство выступило в то время непредвзято и объявило всеобщий конкурс, предложив кандидатам для проверки их способностей какую-нибудь задачу (скажем, «Пилюли здоровья от Фремптона, акростих»), то результат мог бы оказаться совершенно иным.
Но вернёмся к нашим баранам (как совершенно неромантично выражаются наши благородные союзники [81] ) и к мастеровому с Грейт Уотлс-стрит. Он вышел из маленького магазинчика — ну и топорно тот был сколочен, впридачу чрезвычайно обветшал и вообще выглядел жалко! Что же я увидел такого, из чего можно было бы заключить, что в моём существовании наступает великая эпоха? Читатель, я увидел вывеску!
80
Так называлась должность придворного поэта, на которую назначали за незаурядный талант и литературные заслуги. В обязанности поэта-лауреата входило сочинять стихи на события придворной жизни и по торжественным случаям. В своё время поэтом-лауреатом был, например, Вальтер Скотт.
81
Имеется в виду — союзники по так называемой Восточной (Крымской) войне. Рассказ написан в 1856 году; мирный договор между Российской империей и союзными державами был подписан в этом же году, в марте.
Да. На этой ржавой вывеске, одним-единственным шурупом привинченной к потрескавшейся стене и ужасно скрипевшей, была надпись, от которой всего меня с головы до пят охватило необычное возбуждение. «Simon Lubkin. Dealer in Romancement» [82] .
Была пятница, четвёртое июня, половина пятого дня.
Я перечитал эту надпись трижды, затем достал записную книжку и не сходя с места всё списал; тем временем мастеровой таращился на меня с глубочайшим и (как я тогда подумал) уважительным удивлением.
82
«Саймон Лубкин. Торговля романтичностью».
Я повернулся к мастеровому и вступил с ним в разговор. Проходившие с той поры годы страданий всё глубже выжигали эту сцену на моём корчившемся в муках сердце, так что я в состоянии повторить всю беседу слово за словом.
Может быть, мы с мастеровым (был мой первый вопрос) родственные души?
Мастеровой понятия не имел.
Знал ли он (сказано с дрожащим ударением) смысл этой восхитительной надписи на вывеске?
А то нет, — мастеровой всё прекрасно знал.
Не согласился бы мастеровой (невзирая на внезапность приглашения) сделать перерыв и заглянуть в ближайшую пивную, чтобы потолковать более свободно?
Нет, мастеровой от рюмочки не отказался бы. Совсем напротив.
(Перерыв вылился в бренди с водой на двоих и продолжение разговора.)
Хорошо ли продаётся товар, особенно здесь, среди простонародья?
Мастеровой бросил на спрашивающего взгляд добродушного сострадания; да, товар продаётся хорошо, простонародье и покупает.
А почему бы к надписи не присовокупить «Новизну»? (Это был критический момент: я задавал свой вопрос с трепетом.)
Неплохая мысль, счёл мастеровой.
А что, мастеровой один разрабатывал эту золотую жилу, или ещё кто-нибудь имел в этой области серьёзное дело?
Мастеровой бы таких пустил по ветру, никого больше не было.
А для чего такой товар можно употребить? (Я выговорил вопрос задыхаясь — от возбуждения у меня почти отнялась речь.)
С его помощью можно скреплять вместе почти всё на свете, полагал мастеровой, и делать прочным, как камень.
Это заявление понять было трудно. Я некоторое время поразмышлял над ним, а затем нерешительно сказал: «Похоже, вы имеете в виду, что он служит для соединения порванных нитей человеческой судьбы? Или, скажем, для наделения сумасбродных плодов буйного воображения своего рода жизненной реальностью?»
Ответ мастерового был краток и совсем не обнадёживал. «Может и так, я, прошу прощенья, говорю без премудрости».
С этого момента разговор уже определённо не клеился; я не шутя пытался решить, а было ли всё это на самом деле осуществлением моих заветных грёз, столь плохо согласовывалось происходящее с моими представлениями о романтичности и столь болезненно ощущал я недостаток у своего собеседника сочувствия к моему воодушевлению — воодушевлению, до сей поры находившему выход в действиях, которые безмозглая толпа так часто приписывала простому чудачеству.
Как-то (один раз — это точно, а может и больше) я поднялся с жаворонками — «сладкоголосыми провозвестниками дня» — благодаря патентованному будильнику, и в этот неурочный час отправился, к немалому изумлению подметавшей у двери уборщицы, «смахнуть росу травы стремительностью шага» [83] и встретить золотой рассвет ещё полуслипшимися со сна веждами. (При малейшем намёке на это приключение я всегда заявлял своим друзьям, что пережил в то утро такие приступы восторга, что уж больше не отваживаюсь подвергать себя воздействию столь опасного возбуждения. Признаюсь откровенно, однако, что действительность не дотягивала до тех представлений, которые я насочинял о ней ночью, и не оправдала усилий, затраченных мною на то, чтобы так рано подняться с постели.)
83
Цитата из одного старого стихотворения, «Речь к Здоровью». Первая известная нам его публикация — в одном альманахе 1773 года, где его автор скрыт под инициалами «H. S.».
Однажды вечером я бродил по сумрачному лесу и склонился над заросшей ряской криницей, желая смочить в её кристальной струе свои спутанные локоны и горящее чело. (Что из того, что в результате я свалился с жесточайшей простудой, а мои волосы с неделю не вились кудряшками? Могут ли подобные пустяковые соображения, спрашиваю я, принизить поэтичность этого приключения?)
А однажды я распахнул двери своего убежища — маленькой, но изящно обставленной хижины, расположенной близ рощи святого Иоанна, — и зазвал престарелого нищего «присесть у моего очага и пробеседовать ночь напролёт». (Это произошло буквально сразу по прочтении мною «Заброшенной деревни» Голдсмита. По правде говоря, этот нищий не сказал мне ничего интересного, вдобавок отправляясь утром восвояси прихватил с собой часы из гостиной, но, тем не менее, мой дядя часто говорил мне, что он желал бы тоже тогда поприсутствовать и что этот случай высветил всю свежесть и незрелость моего воображения (или «расположения», точно не помню), совершенно для него неожиданные.)
Чувствую, однако, что должен полнее осветить последний предмет — личную историю моего дяди: когда-нибудь мир изумится способностям этого чудесного человека, хотя в настоящее время недостаток средств препятствует опубликованию выдающейся философской системы, коей он изобретатель. Между делом я осмелюсь выбрать один впечатляющий образчик из всего количества бесценных рукописей, которые он завещал неблагодарной стране. И в тот день, когда моя поэзия получит всемирное признание (как ни далёк он кажется ныне!), — тогда, я уверен, и дядиному гению наградой будет слава.