Лютая зима (Преображение России - 9)
Шрифт:
Ковалевский, подъехав, прокричал, как команду:
– Четвертой и восьмой ротам остаться здесь и привести в порядок землянки! Остальным - направляться в село Коссув на отдых!
В полку знали, что четвертая и восьмая рота держались все время в резерве и сравнительно мало имели потерь от австрийского огня и от болезней. Приехав от корпусного командира, Ковалевский как будто передал полку его непосредственный приказ, изменить который он не волен. Против такого приказа ничего не имел даже разгневанный на высшее начальство поручик Урфалов, и его рота первая взяла направление на Коссув; за нею вытянулся весь третий батальон, за третьим второй и первый. Ковалевский остался на время, чтобы объяснить прапорщикам - ротным, как приспособить землянки для жилья и откуда получить для этого жерди и солому; строго-настрого приказал ничего не рубить в соседней роще, так как роща эта - священна, принадлежит самой пани Богданович; постарался убедить упавших духом, что в землянках можно
Наставлений пришлось сделать и прапорщикам и фельдфебелям довольно много, и десять рот полка за это время довольно далеко ушли по направлению к зажиточному, - это было заметно и с расстояния в пять верст, - селу Коссув. Но застоявшемуся караковому Мазепе не стоило большого труда их догнать.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Селение Коссув представлялось зажиточным только издали; вблизи оно оказалось так же ободранным войсками, как и другие галицийские села и деревни, и полнейший переполох среди стариков, ребят и особенно баб, на которых лежало все хозяйство, поднялся во всех дворах, когда неожиданно в улицу вошел полк, с повозками обоза, с пулеметными и патронными двуколками, с командой конных разведчиков, - боевой пехотный полк, и на долговременную стоянку. Опытные крестьянские глаза давали точную оценку худым, ребрастым, зануженным лошадям, которые должны были съесть много сена, ячменя, овса, и худым, измученным людям в желтых шинелях, которым понадобится много мяса, сала, картошки, чтобы оправиться, нажить тела, стать сколько-нибудь похожими на сносных солдат. Полуголодные всегда боятся голодных, а что такое военные реквизиции - здесь уже знали.
Ливенцев отметил, входя с ротой в село, очень широкие трубы над просторными высокими крышами, крытыми чаще соломой, смазанной глиной, как это привычно было видеть ему во время пятидневного похода в селах Подолии, иногда дранью, как кроют в России только на севере; перед каждой халупой красовался палисадник, огороженный обаполами; небольшие окошки со стеклами цвета голубиного зоба и большие калитки с громоздкими щеколдами, несомненно сработанными местными кузнецами; молодые вишни и сливы в палисадниках, и около них беловолосые, сероглазые ребята, глядящие с огромным любопытством, но без малейшей тени оживления.
И в той халупе, в которой поместились Ливенцев и Значков, тоже было двое белоголовых ребят, но они испуганно юркнули куда-то, и долго потом их не было видно, и мать их - Хвеся, самая обыкновенная Хвеся, как и на Волыни, и в Полтавщине, и в Херсоне, заботливо о себе и о них спросила:
– Може, панам охвицерам треба до лазни?
Хвеся была повязана ситцевым платком, - красные горошины по белому полю; синий линялый фартук застегивался сзади, на пояснице; тяжелые деревенские башмаки, шерстяные чулки, красные, широкие в запястьях руки, обыкновенная Федосья, молодая еще баба-солдатка, с несколько суровым, хотя и совсем безбровым лицом. Такая могла бы быть и в любой русской деревне, но Ливенцеву стало как будто даже неловко, что о бане вспомнила она, блюдущая чистоту своей халупы, а не он, под командой которого человек двести солдат, и все, как и он сам, прежде всего нуждаются, конечно, в бане.
И он тут же вышел на улицу искать капитана Струкова, - нельзя ли устроить с приходу баню для всего третьего батальона.
И когда он шел к Струкову, одно только это ощущение возможной и близкой уже чистоты всего тела как будто дало ему право тут, на переполненной солдатами улице, вынуть из кармана шинели письмо Натальи Сергеевны, чтобы посмотреть на ее почерк. К его удивлению, почерк оказался крупный, размашистый, энергичный, - буквы очень каких-то уверенных, совсем по-мужски смелых очертаний, так что он усомнился - от нее ли это письмо. На почтовом штемпеле стояло "Херсон", но ни от кого больше он не ожидал письма из Херсона, однако чувство большого разочарования заставило его вскрыть конверт, чтобы посмотреть подпись. Он сделал это нерешительно, - отогнул пальцем конверт от письма, чтобы видна стала подпись, но когда прочитал "Н.Веригина", то ему стало вдруг стыдно за свою недоверчивость, и почему-то сразу все, что было на улице, преобразилось в его глазах в легкое, радостное, очень праздничное, несмотря на донесшуюся издали как раз в этот момент ярую солдатскую матерщину.
Струков, показавшийся тоже добрейшим и милейшим человеком, сказал, что баня теперь это все равно, что в прикупе четыре туза, и что об этом хлопочет сейчас сам Ковалевский, а уж если взялся за это он сам, то, значит, баня непременно и скоро "предстоит"... Таки сказал почему-то "предстоит" и очень игриво при этом дернул вперед своей мочалистой бороденкой.
"Предстоявшая" баня действительно осуществилась для третьего батальона после обеда, часам к трем, а в четыре, очищенный не только от окопной грязи, а будто бы сразу от всех тягчайших и как бы не наяву, а в тифозном кошмаре виденных окопных ужасов, Ливенцев, уединившись около окошка, вынул, наконец, письмо из конверта.
Прочитав одно только обращение "Родной Николай Иванович", он почувствовал, что у него затуманились глаза.
Там где-то, в необыкновенно далеком, почти сказочном каком-то Херсоне она со своею девственно чистой постелью за японской ширмой, со своим пианино, пусть даже расстроенным, со своей античной головкой, пусть даже небольшою, и во сколько же миллионов раз она умнее всего, что делается тут кругом, где человек почему-то должен спокойно смотреть, как рвутся около него и в клочья рвут людей краса и сила войны - тяжелые снаряды, а если ужаснется и упадет лицом в окоп, как подпоручик Пискунов, то вот уж он и лишен звания человека...
Прошло всего только десять дней боев, и все эти десять дней гремела, грохотала канонада то утром, то вечером, то ночью, то днем, то в мозглом тумане, то при ярком солнце, - что было еще непонятнее, - и все визжали, и лязгали, и рвались огромные снаряды, и совершенно бестемпераментно, угнетающе однообразно, не повышая, не понижая тона, строчили саван для тысяч людей самые проклятые машины войны - пулеметы... Пока только десять дней прошло, но ведь дальше, после этого вот отдыха, может быть еще сто дней?.. Или даже двести?.. Или триста?.. Год?.. Два года?..
Наконец, он решительно отдернул руку и начал глотать строчку за строчкой, как только что перед этим глотал крепкий горячий чай.
"Я читала ваше письмо и думала, что вот вы зачем-то хотели показаться мне иным, чем я вас представляла и представляю, но ведь и я, конечно, тоже иная, чем могла показаться вам. Когда мы встречались и говорили с вами, оставалось столько недоговоренного и с моей стороны и с вашей, - но я все-таки вас чувствовала, поверьте мне, и понимала, что вы не чувствуете меня. Почему же я не сказала вам об этом? Да просто потому, что мы все сейчас, - и вы, и я, и всякий, и всякая - пролетаем, как тени на фоне, а не живем; этот фон - война, конечно, - и мы - передний план - сейчас совершенно задавлены не задним планом даже, а фоном, потому что фон этот несравнимо ярче, неизмеримо сильнее всех нас, кто на переднем плане, по своим тонам! Припомните-ка, вы со мною никогда не говорили серьезно о войне, как это ни странно мне было наблюдать в вас - прапорщике, подготовлявшем и себя и людей к войне. Вы говорили со мною о музейных экспонатах, о книгах, иногда о музыке, а в жизни уж ничего этого не осталось, и незачем стало настраивать расстроенное пианино, когда расстроилась непоправимо вся жизнь. Я понимала, конечно, что вам просто хочется отвлечься как-нибудь от того, что вас мучает, что вас ожидает, - от войны, - и вы делали всякие попытки в этом направлении. Но уйти от такой войны, как эта, нельзя, и вы не ушли, конечно, хотя и пишете мне, что у вас превосходные (!) окопы, даже "комфортабельные", что похоже уже на простую насмешку не надо мной, разумеется, а над вашими там окопами. Я очень желаю, чтобы вы в своих превосходных окопах не только не были ранены, но и не заболели ничем (даже и отвращением к этим окопам) и вернулись бы когда-нибудь в Херсон, хотя бы даже и в шинели прапорщика, но лучше бы в обыкновенном пальто. Тогда, мне кажется, у вас нашлось бы, о чем говорить со мною, кроме музеев, библиотек и музыки. Мне было очень тоскливо узнать из вашего письма, что вы в Галиции, где как раз, - пишут в газетах, начались какие-то операции. Пока сведения об этих операциях очень туманны, и в статьях о них много белых мест. Успокойте меня, напишите, что с вами не случилось ничего страшного. Если можно, телеграфируйте, - письмо будет долго идти. Никогда раньше не читала я так внимательно газеты, как читаю их теперь, и только теперь вижу, как они убоги и как они неистово лгут. Буду с большой тревогой за вас ждать телеграммы. Пришлете? Н.Веригина".
Раза три перечитал Ливенцев эти строки, написанные таким энергическим, новым в его жизни почерком и от нового для него человека, - он раньше не знал такой Веригиной.
Он бережно положил письмо обратно в конверт и спрятал его во внутренний карман тужурки. Тут же написал на листочке, вырванном из полевой книжки: "Провел десять дней в боях здоров подробно письмом Ливенцев". И вышел, чтобы сдать телеграмму.
Никогда не случалось с ним раньше, чтобы чье-нибудь письмо зарядило его вдруг такою радостной силой. Он пытался объяснить это тем, что никогда в прежней его жизни не приходилось ведь ему участвовать в боях и быть настолько обессиленным, как теперь, и вот над ним, обессиленным, начинает реять шопенгауэровский "гений рода" в лице Натальи Сергеевны. Но такое хихикающее исподтишка объяснение сразу показалось ему подлым; он его тут же выгнал из себя; Наталья Сергеевна представилась ему такою, какой он ее оставил в библиотеке, когда простился с нею перед отъездом: на голубых глазах ее тогда показались слезы, - почему? Оскорблен ли был этот гений или опечален? Он не хотел даже искать объяснений своей радости, чтобы ее не свеять. Он просто начал себя чувствовать как будто вдвое шире прежнего, и вдвое упористей становились его ноги на эту, безразлично чью - австрийскую или русскую - землю на улице села Коссув.