Лжедмитрий I
Шрифт:
Для Басманова слова самозванца неожиданные, не знал, что и говорить. А Отрепьев уже о другом речь вел:
— Жениться буду, Петр. Негоже, а государю тем паче, жеребенком-стригунком скакать. Завтра дума решит, кому за невестой ехать. Я мыслю в посольство нарядить Афоньку Власьева, он и грамотен, и не глуп.
— Ужли в царицы кого высмотрел, государь? — удивился Басманов.
— Аль не знаешь? В Сандомире Марина Мнишек.
— То ведомо. Но ты, государь, с Годуновой Ксенией повязан, и все о том знают. Ксения хоть и в загородном, одначе в твоем дворце живет. К чему же?
— А что Ксения? Была и не будет.
— Государь, прости за дерзость.
— Сказывай, не таи на душе.
— Вишь, как оно поворачивается? Бояре Ксению сызмальства знают. Она и пригожа и добра, а о Мнишек никому ничего не ведомо. Ко всему веры она латынской, как бы к Речи Посполитой не тянулась. И еще, чует моя душа, государь, вместе с Мариной повалит в Москву шляхта. Быть разговорам. Иль, может, ты Ксению в жены брать опасаешься, как она Годунова? Чать, царица Марья — мать Ксеньина, а царь Федор — брат? Уж не потому ль меняешь Ксению на Марину? Мыслишь, гиштория не простит тебе смерти Годуновых?
— Вона ты о чем? — протянул Отрепьев и пристально посмотрел в глаза Басманову. — Не дерзок ты, а храбр. Я же смелых люблю, потому и речи с тобой веду… Гиштория, сказываешь, не простит мне Бориса и семьи его? Ксения, коли женой моей станет, укором мне постоянным будет? Нет, врешь, гиштория многое прощает. Особливо тому, у кого власть в руках. Я тебе случай из самой гиштории припомню. Когда князь Владимир шел из Новгорода на Киев, он разорил Полоцк, убил полоцкого князя и всю его семью, а дочь Рогнеду силой взял в жены. Уразумел, ась? И простила ему гиштория. Еще примеров, аль довольно? То-то!..
И не оттого я на Ксении Годуновой не женюсь, что остерегаюсь злых наветов, а потому как Марину Мнишек люблю. Ксении же место в монастырской келье…
Еще о чем хочу сказать, Басманов. Знаю, мыслишь, ежли станет латинянка моей женой, так паны вельможные и король Сигизмунд мной помыкать будут. — Рассмеялся хрипло, головой покрутил. — А и нет. Я им земли русской не отдам и под их дудку плясать не собираюсь, пускай на то дум не имеют… — Поднялся, потер лоб. — Хватит, Петр, я, кажись, лишку тебе наговорил. Забудь, особливо последнее. До поры не хочу с ляхами и литвой ссориться, не время.
Глава 10
Инокиня Марфа. Князя Шуйского терзают сомнения. «Мы напомним самозванцу, кто есть кто!» За Гришку Отрепьева в пыточный спрос. Папское посольство. «Вам бы, бояре, порезвей соображать надобно!»
Земля русская!
С севера на юг — от Студеного моря, каким плавают по теплу в Архангельский порт купцы из чужедальних стран, до половецких степей, где осело войско вольнолюбивых донских казаков, а с запада на восток — от псковского и смоленского рубежа до сибирской лесной глухомани, где со времен Ермака Тимофеевича среди диких кочевых племен и народов затерялись сторожевые городки, широко, вольготно раскинулась Русь…
Кричали по утрам во ржи сытые перепела, по падям и луговинам стлался густой туман, и на траве до самого полудня не просыхала крупная роса.
Лето было на изломе, цепко держались теплые дни, не уступали осенним холодам.
Еще полной мерой тянули деревья из земли соки и зеленел лист, еще было впереди бабье лето с чистыми, омытыми днями, серебристыми прядями паутины и звонкими криками сбившихся в стаи птиц.
Жизнь властвовала всюду…
На Выксе в монастырские кельи солнце заглядывало только на закате. Маленькие оконца скупо пропускали свет. У инокини Марфы оконце бычьим пузырем затянуто, в келье полумрак. На бревенчатых стенах и на полу сосновые лапы. Хвойный дух забивал запах плесени и сырости.
Марфа стояла на коленях перед иконой, шептала слова молитвы. Глаза у инокини запали, и нос от худобы заострился. Черный платок покрывал голову и плечи.
— Господи, — жалобно просит Марфа, — вразуми!..
Десятый день постится инокиня, живет на воде и хлебе, мается душой. Десятый день ждет ее слова князь Скопин-Шуйский и постельничий Шапкин. Замутили они Марфе разум, растревожили.
О самозванце хоть и давно слышала инокиня, но всерьез те разговоры не принимала. И когда привозили ее в Москву и Годунов с женой допрашивали, инокиня злорадствовала, молчала, свое думала: «Неужели и впрямь верят они в живого Димитрия?»
Но год едва минул, а самозванец уже на царстве сидит, и за Марфой Скопин-Шуйский и Семка Шапкин явились. Знает инокиня, чего хочет от нее Григорий Отрепьев: чтобы она, бывшая царица Мария Нагая, признала его за сына Димитрия.
Крестится, и в больших, красивых глазах мука.
— Боже, — стонет Марфа, — что за испытание жестокое ниспослал мне, ужли грех брать велишь?
И сгибается, глухо стучит лбом об пол. Поднимает голову, устремляет взор в угол. Чадно тлеет лампада, коптит.
Вспоминается Марфе тот день, когда говорили с ней Годуновы и царица Марья замахнулась тогда горящей свечой. Все вынесла Марфа, а сейчас пришло пережитое на память — и возмутилась… Нахлынули прежние обиды: и то, как при царе Федоре Ивановиче по наущению Бориса Годунова ее, вдовствующую царицу Марию — жену покойного Ивана Грозного, вместе с малолетним сыном Димитрием и всеми родичами из Москвы в Углич сослали, и какой над ними надзор учинили, притесняли.
В гневе мутится разум у инокини Марфы. В коий раз приходит ей в голову, что кабы жила она в Москве, то, глядишь, с царевичем Димитрием и падучая не приключилась бы. Не будь той хвори, жил бы он…
Во всем, во всем винит Марфа Бориса Годунова: и в том, что заточена в монастырь, а не в царских хоромах живет, и что нет ей почета, какой имела прежде…
Коли признать самозванца Димитрием, то уедет она из глухого Выксинского монастыря в богатый московский монастырь, и хоть не снять ей до смерти монашеского одеяния, но почести будут царские.
Кладет Марфа широкий крест, стонет:
— Аз не человек ли?
Тихо ступая, вошла в келью послушница, положила на одноногий столик краюшку хлеба. Марфа головы не повернула, сказала властно: