Лжедмитрий II
Шрифт:
— Михайло Васильевич в делах ратных разумен.
Царь оборвал:
— Князю Михайло иное дело сыщется…
Дмитрий Иванович ехал в теплом возке и посматривал в открытое оконце, как нестройно, без песен и шуток идут стрельцы. Недовольны походом! Еще бы, из-под Тулы воротились, от войны передохнуть не успели, как снова слободы покидать, а весна, она стрельца призывает хозяйственными делами заниматься: на стрелецкое жалованье не дюже разживешься.
И что у стрельцов в душах? Потемки. А может, мысли крамольные? Поди, кое-кто думает: уж не настоящего
Величав и спесив князь Дмитрий Иванович. Ему ли уступать главное воеводство племяннику Михайло Скопину-Шуйскому! Молод еще наперед дядьки высовываться. И никак не хочет признать князь Дмитрий, что его, воеводу, не раз било холопское войско Ивашки Болотникова.
Дмитрию Ивановичу ведомы тайные мысли брата Василия. Опасается государь Скопина-Шуйского. Племянник Михайла за воинское разумение у кое-кого из бояр в почете, особливо у дворян. Ну как захочет Михайла сам на царство сесть?
«Приберет Бог бездетного Василия, — думает князь Дмитрий, — кому, как не мне, царскому брату, на престоле сидеть…»
Не то ли ему и княгиня внушает?
Вспомнил жену, и сердце сладко заныло. В любви и согласии годы прожиты, и хоть немолода княгиня Екатерина, но еще пригожа. Не единожды в постели при свете лампады шептала горячо:
— Государем зреть тебя желаю, Митенька, а себя царицей.
— Тс-с, пустое плетешь.
— Окромя тебя, Митенька, кому из Шуйских царство наследовать? Ваньке? Так он пустомеля. Михайле Скопину, сопле зеленой?
— Михайло ретив.
— Не доведи Господь, почнет Михайла моститься на царство — возьму грех на душу, изведу, зельем опою.
— Смолкни, — пугался князь Дмитрий, ладонью закрывая рот жене.
Шуйский откинулся на кожаные подушки возка, подумал, что не пустые слова Екатерина сказывала, нет, не пустые. Одно слово, дочь Малюты Скуратова, первого опричника царя Ивана Грозного. Екатерина и Марья, жена Бориса Годунова, — сестры родные. Обе и обличьем и характером в отца удались: кого возненавидят — со свету сживут.
В окошко узрел стрелецкого голову, окликнул:
— Аль дудочники в Москве остались? Вели играть, да веселее, взбодри стрельцов.
Ударили барабаны, загудели трубы, засвистели сопилки, напомнив князю Дмитрию, как в бытность первого самозванца царем день в Кремле начинался музыкой, весельем бесовским, а заканчивался непотребством срамным. И в том содоме Лжедмитрий с бесстыжей Маринкой тешились, к неудовольствию и возмущению люда московского.
Во гневе страшен народ. Князь Дмитрий видел, как убивали самозванца. Поначалу Михайло Плещеев зарезал боярина Петра Басманова: пырнул ножом, будто свинью колол. Потом толпа на Лжедмитрия накинулась. Били нещадно и, обнажив бездыханный труп, кинули его на Лобное место на всеобщее обозрение и глумление…
Разве то ляхам неведомо? Так отчего король дал веру новому самозванцу? И сам на свой вопрос ответил: «Сигизмунду и панству хочется Московию пограбить и взять у нее города порубежные. Речь Посполитая на Смоленск и иные земли российские зарится».
И снова мысль о брате Василии. От болотниковского бунта совсем сдал государь, похудел, высох, прищуренные глазки все слоятся, будто плачут. Василий попрекает бояр нерадением, в ратных неудачах винит.
Когда в Туле пленили Болотникова и его атаманов, казнили холопов, повеселел царь. Однако ненадолго. С появлением в Стародубе-Северском нового самозванца, а особенно когда тот Орел взял, печаль гнетет государя, в Думе сколько раз плакался:
— Я ль вам, бояре, не годил, не о вас ли пекся? О Господи, зачем я скипетр царский и державу брал?..
Земля мягкая, и возок не трясет. Князь Дмитрий распахнул шубу, пятерней пригладил лохматую бороду. Выставив лицо в оконце, позвал холопа:
— Агафошка, пущай девка Степанида подаст водки с рыжиками да кусок телятины! Перекусить пора: вишь, солнце на полдень повернуло!
Отстояв вечерню в соборе Успения Богородицы, где покоятся мощи первого московского митрополита Петра, Василий в сопровождении ближних бояр вернулся в царские покои. Хоромы новые, наскоро рубленные, брусяные. Не пожелал Шуйский жить во дворце, в каком жил самозванец. Хоть и красивый и убранство дивное, но не царя хоромы. Лжедмитрия, латинянами провоняли.
Скинув верхнюю одежду, Василий остался в легком кафтане и, выпив серебряный корец[1] теплого топленого молока, отправился в опочивальню. Днем в Думе дьяк читал письмо князя Дмитрия. Порадовал брат: полки миновали Малоярославец, идут на Балахну; самозванец никакого сопротивления не оказывает, а мелкие шайки воров при виде государевых ратников разбегаются по лесам.
В опочивальне стены сукном затянуты, посреди кровать царская с шатровым пологом из камки, завесы с бахромою. Постельничий помог Василию разоблачиться. Улегся Шуйский, глаза в потолок уставил.
Разобьет Дмитрий самозванца, доставит его в Москву. Новый Лжедмитрий такой же смерти достоин, что и первый. А воров всех казнить, никого не миловать — тогда и смута на Руси уймется.
Василий вздохнул тяжко, перекрестился. Трудно, ох как трудно власть царскую держать, подчас и в себе не волен. Вспомнилась Овдотья, зазноба сердечная, злостью распалился на патриарха Гермогена. С ним, государем, не посчитался, в монастырь Овдотью услал, а его, царя, еще и попрекнул: «Негоже по девке гулящей скорбеть!»
Ему ли, Гермогену, черноризцу, не познавшему тепла женского, о бабьем теле судить!
Ночью Шуйскому спалось плохо, метался во сне, стонал. Привиделась Овдотья, как наяву. Будто обнимает его, милует, слова ласковые нашептывает.
Размежил веки, заскулил, ровно щенок:
— Овдотья, Овдотьюшка!
И мягкая, лебяжья перина без нее холодная, а подушка жесткая, словно каменная.
Мысль на Голицына перескочила. Подумал о князе Василии Васильевиче с обидою. Не с ним ли первого самозванца выпестовали, а нынче Голицын о нем, Шуйском, поносные речи говорит — по всему видать, к престолу подбирается.