Лжесвидетель
Шрифт:
Ее хотелось хлопнуть по заднице и велеть сосредоточиться, помни, мол, с кем говоришь!
Но своих детей у фрау Гер не было, и поднимать по такому пустяку руку на племянницу не хотелось.
Фанни любила поддразнивать дядю. Ей нравилось, войдя с улицы, встретить тот же самый портрет с городских стен, только во плоти, материализовавшийся.
Только что висел портрет, и вдруг на тебе, пожалуйста, дядя!
Ей нравилось, что портрет этот сопит, негодует, презрительно поднимая брови, а иногда сидит в глубине комнаты с зашторенными окнами, и глаза
Но он не кидался. Оставался сидеть с поблескивающими глазами.
Взгляд этих глаз, если приглядеться, придавал дяде уж совсем жульнический вид и был ничем не лучше вечно любопытных ушей племянницы.
– Оба вы красавцы, – сказала бы мать Фанни, терпеть не могущая могущественного родственника.
– Все они выскочки, – говорила она. – И долго они собираются нами так управлять?
Мама была не права, дела шли хорошо, нации было возвращено достоинство, с ней стали считаться в мире, появилась работа, деньги стали стоить, люди повеселели, мама была не права.
А где-то за всеми этими чудесами превращения рядом с фюрером стоял ее дядя. Рядом с фюрером, который придет в его дом сегодня.
– Если ты собираешься остаться, – сказала фрау Гер, – то будь добра
– переоденься. Я позвоню твоей маме и скажу, чтобы прислали твое белое платье, то, которое я люблю.
Фанни бросилась обнимать тетю, а ушки ее подрагивали, прислушиваясь к гулу идущих в доме приготовлений.
К вечеру дом фельдмаршала и он сам погрузились в темноту сада, напоминая о своем существовании только сверканием высоких окон по всему фасаду дворца. Блеск окон в ожидании приезда фюрера начинал казаться нестерпимым, хотелось плакать. Фюрер был, и жизнь была.
Фюрер – и будущее было. Фюрер – и праздник в праздник. Но кто во время праздника думает о будущем – только глупый и недалекий человек.
За всё в ответе – фюрер. Надо же, как хорошо, когда кто-то взял ответственность на себя. За всё в ответе один человек, и с глаз долой: Версаль, нищету, заботы, заботы, заботы, и что еще вчера ты был обречен на вымирание, Германия – клоака мира, а сегодня ты всеми уважаемый обыватель и сидишь в носках за столом, и читаешь газеты об успехах самого себя, вытягивая от удовольствия ноги аж до середины комнаты.
«Я прав» бьют часы, и пёс кладет тяжелую голову на колени. «Я тоже прав, правда?» И яблоко падает в саду за окном: «Я право». И скрипят половицы, когда ты поднимаешься и идешь через все свои комнаты на кухню и там, хрустя правотой, съедаешь огурец, столь желанный после вчерашнего. В конце концов сколько у нас той жизни?
Но умереть где угодно, только не в Одессе. Вот где смерть, так смерть. Полная, окончательная. Вместе с моими. Без шансов воскреснуть. Меня туда и затягивают для этого. Но я не поеду. Разве недостаточно, что там умерли все мои надежды?
Одесса – тоже красивый город. Раньше Праги – красивый. Раньше других. Первый мой красивый город. Лучший.
Не стоит рассказывать. Не то он подслушает и заберет. Он – такой.
Не стоит в нем оставаться. Самонадеянный. Там умер мой отец. И он еще смеет убеждать, что рядом с отцом мое место! Мало ему моего отца.
Мама все время требует, чтобы я выкорчевал дерево из могилы. Она не может приехать и сделать это сама. А я могу. Она боится, что корни вырвут кусок земли, предназначенный для нее. Я прошу могильщиков.
Они спиливают дерево и прижигают обрубок.
Но оно все равно растет. Я ничего не могу поделать. Дерево из его могилы. Так он любит нас, мама.
Он^9 ^ был похож на человека, который все время ищет, к чему бы прислониться, но продолжает стоять твердо и прямо посреди зала.
«Бедный», – подумала Фанни.
Взгляд его блуждал, а когда, наконец, останавливался на собеседнике, то устремлялся не в глаза, а куда-то в бровь, надбровье. Собеседник и не догадывался, что так можно смотреть долго, всегда, не в глаза, а в лобную кость, но ему-то казалось, что взгляд отвечает взгляду.
Непонятно было, делает ли это фюрер специально, не удостаивая простым человеческим взглядом, или привык так смотреть. И нельзя было отвести глаз, и смотреть больно.
Но был он так внимателен, что, казалось, так ли уж страшен на самом деле его взгляд, полный белого тумана? И внимающий ему терпел.
Из всех военных людей в этом зале он был самый невоенный.
Нос его шевелился в полном неповиновении происходящему. Казалось, он игнорирует весь ритуал приема, созданный ради него, и готов в любую минуту уйти.
Он даже смотрел как-то носом. Нос-уточка надменно шевелился, стараясь казаться неподвижным, хотя всё замечал, всё видел. Это был задиристый нос, обладатель такого носа мог оказаться кем угодно, от рубахи-парня до страшного гада.
Но этот не был ни тем, ни другим. Старался не быть. Он был кем-то третьим, тридцать третьим, семьдесят вторым. Он был неуловим, стремителен, недосягаем. Он уходил от рассматривания, хотя любил, когда его рассматривали. Он был не странный, а противоречивый, как бы не решающийся довериться нутру, то есть самому себе.
Он не принадлежал себе, и это было самое страшное, потому что все принадлежали ему.
Он находился в той точке внутреннего кипения, что предвещает распад, если прибавить еще хотя бы один градус.
Но самое странное было не в том, что этот человек вот-вот взорвется, а в том, что он знал, когда это сделать. Он владел моментом распада.
И это знали окружающие, догадывались, страшно боясь взрыва и вместе с тем не стараясь предотвратить. Им было интересно. Они уже видели многое, может быть, даже всё, но они никогда не видели так близко стихию, одетую совершено мирно, – безупречный черный костюм, белая рубашка, туго завязанный галстук и лакированные штиблеты, стихию, устремленную в лобную кость, с той видимостью покоя во всем теле, покоя на пределе кипения, готового взорваться и уничтожить любого из них.