Мачеха-судьба
Шрифт:
Трафлин стал освобождаться из тисков дамы, дама потянулась за ним, да хрясть лицом в витрину. Продавец в крик:
– Грабють! Грабють! Звоните в милицию!
Дорогой Валентина спросила:
– Зачем тебе цепь?
– Ну, думаю, Марфе Карповне…
– Без намёков, слышишь?
Сияющий Трафлин стал рассказывать дома, как они с Валентиной были в магазине, как упала на стеклянную витрину баба и разбила лицо.
– Шурка. На сырьевом складе работает, шкуры принимает, – сказала тёща.
– Вот, Марфа Карповна, не обессудь, прими от нас, носи на здоровье, – зять вручил теще подарок.
Теща
– Пускай одна побудет, – шепнула на ухо.
Сосед физик доходчиво сравнивает запоздалое учение и сонливую сырость зари: то и другое в объятия первого встречного не падает.
И магнитное пол никогда не бывает бросовым, оно всегда востребовано!
Незаметно подползла к селу туча, вдали два раза громыхнуло, и полил дождь. В окне змеились потоки, струи шлепались на землю так, точно обрадованные босые соседи ломали клумбы, топтали свои узкие грядки, прыгали, бегали в последний раз вокруг своего дома и натужно дышали.
Марфе Карповне, заслуженной работнице здравоохранения, дали однокомнатную квартиру, Пупиным отвалили трехкомнатную. Квартиры рядом, дверь в дверь.
Семнадцатый
Ближе к Преображению погода стала паршиветь. Пошли частые моросящие дожди, температура ночами падала до семи градусов.
От дождей земля запахла хмельной теплотой.
Бывший тракторист Борис Кинсаринович Титюк сидел голый по пояс на новеньком диване за столом в своей избе. На столе стояла чашка соленых огурцов и пустая бутылка из-под водки. Орал телевизор. И только Борис хотел раскрыть рот и сказать: «Маня, слетай в потребиловку», – как, гремя костылём, в избу зашёл сосед Мокей Чупря и, опёршись на костыль, сделал вдох-выдох. Снял шляпу, сбил с неё сырость на пол.
Борис Титюк поморщился – чтобы выбить шляпу на улице об угол, так тащусь в комнату со всей сыростью, пробормотал:
– Выпить хошь?
Чупря отрицательно мотнул головой.
Титюк – хохол с крупной головой, толстый и лысый, усатый, упрямый, сам себе на уме. По словам Титюка, лучше его да Сашки Елагина в технике «никто не волокёт». Чупря – молдаванин, длинный, тощий, покладистый, общительный.
Титюку – шестьдесят пять, Чупре – шестьдесят. Титюк тридцать шесть лет отработал на трелёвочном тракторе, Чупря девятнадцать зим ползал с тросами и чокерами по вершинам сваленных деревьев – он был вторым номером механизированного звена. Волочил тросы, пока однажды зазевавшийся, плохо проспавшийся Титюк не подтащил его за ногу к щиту вместе с прицепленными лесинами.
– Садись. Вон бери табурет. Дело или просто так?
– Дело, Кинсариныч, самое что ни на есть житейское: день рождения у мамы в Преображение, вот… надо бы на могилке побывать, прощения попросить, а как?
– Да-а, – протянул Титюк, хотел встать, но не встал, спросил вызывающе: – Так чего?
Мокей вздохнул, шевельнул костылём.
– Похоронил маму у чёрта на куличках.
«У чёрта на куличках» – это бывший лесной посёлок. Последние двадцать лет его называли Шопшеньгой, по речке, что протекает рядом с посёлком.
Поселок № 17
Время шло, те из «врагов народа», кто дожил до амнистии, вернулись в родные края, посёлок стал заселяться беспаспортными беглецами из колхозов. Имя ему дали Сталинский лесоучасток. Только стали оперяться, оказалось, что товарищ Сталин подпортил своё доброе имя «перегибами и искривлениями» – переименовали в Светлый лесоучасток; добро бы освещение было справное, то сплошь керосиновые лампы, лес валили вручную «сортовками и лучковками», трелевали бревна на лошадях. «Посветил» посёлок лет пять и стал гаснуть. Переименовали, стал зваться Шопшеньгский лесоучасток. За какие-то три года ввысь пошли показатели заготовки древесины, лес стали валить бензопилами, трелевать на тракторах, начали строить хорошие дома, пошла скотина мычать и блеять, в каждом дворе залаяли собаки, за парты уселись двадцать детишек, и магазин появился, и медпункт, и дорогу начали мостить через болото. Видно, бог есть, видно есть сбереженный землей дух предков чуди заволочской.
Как бы поселок не именовали официально, он до наших дней народом зовётся Семнадцатый.
Обезлюдел Семнадцатый. Лес на тридцать-сорок верст в округе вырублен, догнивают бараки, народ переселился в посёлок Устье – километров двадцать пять по прямой от Семнадцатого. Прямо, как известно, одни вороны летают. Когда-то была узкоколейка, по ней шли платформы с лесом, нынче узкоколейки нет, рельсы, и те сданы в металлолом. Шопшеньга обмелела, рыбы нет, а когда-то по ней лес сплавляли! Болото поглотило недостроенную шоссейную дорогу.
Скрадывали этой зимой мужики лосей, говорили, что нарочно прошлись по посёлку, печальный вид бараков лишил их надменного пренебрежения к прошлому. Бараки встречали гостей в белых одеждах; оттаивая, с крыш капали капли, что слезы юности; в хвором болоте за Шопшеньгой догнивает свой век древесная падаль, на кочках перестала расти клюква, сами кочки как прыщи в коричневой шерсти. Скорее всего, вылили сверху какую-то отработанную гадость. Правда, стал подниматься сосняк по делянкам, сосняк с гордой осанкой, что есть добрый знак на будущее воспроизводство.
– Что ты присоветуешь, Кинсариныч? – спросил Мокей Чупря.
Титюк засопел, откинулся на диване, стал барабанить по столешнице толстыми пальцами.
– Бессонница меня мучает, понимаешь, всё существо моё заполнилось щемящей дрожью, и дрожь из меня не выходит, – говорил Мокей Чупря и хлопал себя рукой по костистой груди. – Лежит мать… кладбище лесом зарастает. Могилку бы почистить, сирень по углам посадить.
Мать любила сирень в цвету. Как, говорила, яблони цветут, Молдавией родной пахнет. Противоборствует во мне ощущение радости жизни и печали. Вот надо к маме, и точка! Никогда во сне маму не видал, а тут с одного два раза приснилась. Как вот тут… – Мокей всхлипнул, отёр глаза рукой. – Надо.