Мальчик глотает Вселенную
Шрифт:
Август останавливается, поворачиваясь к комнатному встроенному гардеробу. Лайл построил этот шкаф сам, используя все те столярно-плотницкие навыки, которые получил, наблюдая, как его отец со своими польскими друзьями собирают дом.
– Что там, Гус?
Август наклоняет голову вправо. Ты должен открыть дверь гардероба.
Аврелий Орлик прожил тихую жизнь и был преисполнен решимости умереть тоже тихо, спокойно, с достоинством, а не под звуки кардиомониторов среди суетящегося медицинского персонала. Он не стал бы устраивать сцен. Каждый раз, когда Лина возвращалась в эту комнату смерти с пустым судном или свежим полотенцем, чтобы стереть рвоту мужа с его груди, Аврелий извинялся за то, что создал такую проблему. Его последним словом к Лине было «прости», и он не задержался в этом мире достаточно надолго, чтобы уточнить – за что именно; и Лина могла быть уверена только в том, что он не имел в виду их любовь, поскольку она знала, что
Я открываю гардероб. Старая гладильная доска стоит вертикально. На полу шкафа – сумка со старой одеждой Лины. Платья Лины висят в ряд, все однотонные: оливковое, светло-коричневое, черное, синее. Лина умерла громко, в неистовой какофонии грохочущей стали и под завывания Фрэнки Валли [6] , возвращаясь с карнавала цветов в Тувумбе, в сумерках на шоссе Уоррего, в восьмидесяти минутах езды от Брисбена – ее «Форд-Кортина» влетел прямо в стальную лобовую решетку фуры, перевозившей ананасы. Лайл находился на юге в реабилитационном центре Кингс-Кросс со своей прежней девушкой, Астрид – во время второй из трех попыток бросить десятилетнюю привычку к героину. Всю последующую встречу с полицейскими из придорожного городка Гаттон, присутствовавшими на месте происшествия, он провел в жажде уколоться. «Она не страдала», – сообщил старший офицер, и Лайл воспринял это как деликатный способ сказать: «Грузовик был охереееенно огромным». Офицер передал ему немногие вещи, которые удалось извлечь из обломков «Кортины»: сумочку Лины, молитвенные четки, маленькую круглую подушку, на которой она сидела, чтобы лучше видеть дорогу над рулем, и чудесным образом уцелевшую кассету, извлеченную из простенькой автомобильной стереосистемы, – альбом «Оглянись назад» Фрэнки Валли и его группы «Четыре сезона». «Черт», – сказал Лайл, вертя в руках кассету и потряхивая головой. «Что?» – спросил офицер. «Ничего», – ответил Лайл, понимая, что объяснения задержат получение дозы наркоты, требуемой для поправки, и не в силах думать о чем-либо другом. Физическая потребность в наркотиках и прекрасных грезах от них – я однажды слышал, как мама называла это «сиестой» – создавала эмоциональную дамбу, которой предстояло прорваться через неделю, наводнив его мыслями о том, что на Земле больше не осталось ни одного человека, который любил бы его. Той ночью в Дарре, на маленьком диване в подвале своего лучшего друга детства Тадеуша «Тедди» Калласа, он укололся в левую руку и смог наконец подумать о том, как романтична была его мама, как глубоко она любила своего мужа и как высоко парящие ноты Фрэнки Валли заставляли улыбаться каждого человека на Земле, за исключением его матери. Лину Орлик Фрэнки Валли заставлял плакать. В героиновом тумане Лайл вставил кассету «Четыре сезона» в подвальный магнитофон Тедди. Он нажал кнопку воспроизведения, потому что хотел услышать песню, которая играла, когда Лина врезалась в фуру, полную ананасов. Это оказалась песня «Большие девочки не плачут», и в тот момент Лайл вспомнил, так же ясно, как услышал первую высокую ноту Фрэнки Валли, что с Линой Орлик никогда не происходили случайные аварии.
6
Американский певец, обладатель мощного фальцета, фронтмен поп-группы «Четыре сезона».
Настоящая любовь трудна.
– Что тут, Гус?
Он подносит палец к губам. Он молча убирает в сторону сумку с одеждой Лины, сдвигает платья Лины на перекладине гардероба. Он нажимает на заднюю стенку шкафа, и лист белой крашеной фанеры, метр за метром, выщелкивается из пазов и падает вперед в руки Августа.
– Что ты делаешь, Гус?
Он скользит фанерным листом по висящим платьям Лины. За шкафом открывается черная пустота, пропасть, пространство неизвестной глубины за задней стеной. Глаза Августа широко распахнуты – он в восторге от надежды и возможностей, которые таит в себе пустота.
– Что это?
Мы познакомились с Лайлом через Астрид, а мама познакомилась с Астрид в женском приюте Сестер милосердия в Нунде, на северной стороне Брисбена. Мы все макали булочки в тушеную говядину – мама, Август и я – в столовой приюта. Мама рассказывает, что Астрид сидела в конце нашего стола. Мне было пять лет, Августу шесть, и он все время указывал на фиолетовый кристалл, вытатуированный под левым глазом Астрид, который выглядел так, будто она плакала кристаллами. Астрид была марроканкой, красивой и вечно молодой, с обнаженным животом кофейного цвета, и всегда такой загадочной и украшенной драгоценностями – что я начал думать о ней как о персонаже из «Тысячи и одной ночи», хранительнице волшебных ламп и кинжалов, ковров-самолетов и скрытых смыслов. Астрид повернулась за обеденным столом и посмотрела Августу в глаза, а Август уставился на нее, улыбаясь так долго, что заставил Астрид обратиться к маме.
– Вы, должно быть, чувствуете себя особенной, – сказала она.
– Почему это? – спросила мама.
– Дух выбрал вас присматривать за ним, – кивнула она на Августа.
«Дух», как мы выяснили позже – было для нее всеобъемлющим понятием для создателя всех живых существ, который иногда посещал Астрид в трех проявлениях: таинственная бестелесная богиня в белых одеяниях, Шарма; египетский фараон по имени Ом Ра; и Эррол, мелкий, пукающий и сквернословящий представитель вселенского зла, который разговаривал, как пьяный ирландец. К счастью для нас, Духу понравился Август, и вскоре Дух каким-то чудесным образом связался с Астрид и сообщил, что ее путь к просветлению включает в себя договоренность о том, чтобы мы остановились на три месяца на террасе дома ее бабушки Зухры в Мэнли, восточном пригороде Брисбена. Мне было всего пять лет, но я все равно сказал, что это чушь собачья. Однако Мэнли – это место, где во время отлива мальчик может забегать босиком по отмелям Мортон-Бэй так далеко, что способен убедить себя – он бежит к краю Атлантиды, где сможет жить вечно, ну или пока запах трески и чипсов не призовет его домой, поэтому я взял пример с Августа и захлопнул рот.
Лайл приходил в дом Зухры, чтобы повидаться с Астрид. Вскоре он начал приходить в дом Зухры, чтобы поиграть с мамой в «Скрэббл». Лайл не книжный умник, но он уличный умник и читает романы в мягких обложках бесконечно, так что он знает много слов, как и мама. Лайл говорит, что влюбился в маму в тот момент, когда она выложила слово «донкихотский» через квадрат, утраивающий баллы за все слово.
Мамина любовь трудна. В ней была боль, кровь, крики и кулаки, бьющие в фибровые стены, потому что худшим, что Лайл когда-либо делал, было то, что он подсадил мою маму на наркотики. Полагаю, лучшее, что Лайл когда-либо делал – это то, что он избавил ее от наркотиков; но он знает, что я знаю – последнее никогда не сможет восполнить первое. Он отучал ее от наркотиков в этой комнате. Это комната настоящей любви. Это комната крови.
Август включает фонарик и светит в черную пустоту за стеной шкафа. Мертвенно-белый свет освещает маленькую комнату, почти такого же размера, как наша ванная. Луч выхватывает из темноты три стены из бурого кирпича, полость достаточно глубокая, чтобы в ней мог стоять взрослый человек, и напоминает укрытие от радиоактивных осадков, но без припасов и пустое. Пол сделан из земли, в которую врыта эта комната. Фонарик Августа светит в пустом пространстве, пока не находит единственные предметы в комнате. Деревянный стул с мягким круглым сиденьем. И на этом стуле – кнопочный телефон. Телефон красный.
Худший тип наркомана – это тот, кто думает, что он не худший тип наркомана. Мама и Лайл были такими горемыками какое-то время, около четырех лет назад. Это проявлялось не в том, как они выглядели, а в том, как себя вели. Не то чтобы они забыли о моем восьмом дне рождения как таковом, а просто проспали его, вот подобного рода штуки. «Баяны», дырки в венах и прочее дерьмо. Прокрадываешься такой к ним в спальню, будишь их и говоришь, что сегодня Пасха, запрыгиваешь к ним на кровать, как радостный по сезону кролик, – и напарываешься коленной чашечкой на иглу из-под ширева.
Август испек мне оладьи на мой восьмой день рождения и подал их с кленовым сиропом и праздничной свечой именинника, которая была на самом деле просто толстой белой домашней свечкой. Когда мы покончили с оладьями, Август сделал жест, означавший, что поскольку у меня сегодня день рождения, мы можем делать все, что я пожелаю. Я поинтересовался, можем ли мы спалить несколько предметов с помощью моей именинной свечки, начиная с зеленой, как гриб, буханки хлеба, которая валялась в холодильнике сорок три дня – мы с Августом подсчитали.
Август тогда был для меня всем. Мамой, папой, дядей, бабушкой, священником, проповедником, поваром. Он готовил нам завтрак, гладил нашу школьную форму, причесывал меня, помогал с домашним заданием. Он начал прибирать за Лайлом и мамой, когда они спали, – пряча с глаз их пакетики с наркотой и ложки, аккуратней располагая их шприцы, а я всегда стоял за ним и говорил: «К черту все это, пойдем погоняем в футбол». Но Август заботился о маме, словно она была потерявшимся лесным олененком, только учащимся ходить; потому что Август, казалось, знал какой-то секрет обо всем этом, что это всего лишь этап, период жизни мамы, который нам просто приходится пережидать. Я думаю, Август верил, что ей необходим этот этап, что она заслужила этот наркотический отдых, этот долгий сон, этот перерыв для ее мозга, перерыв от мыслей о прошлом – от тридцатилетнего слайд-шоу из картин насилия и заброшенности, и домов в спальном районе Сиднея для своенравных девочек с плохими отцами. Август расчесывал ей волосы, когда она спала, натягивал ей одеяло на грудь, вытирал ей слюни бумажными салфетками. Август всячески опекал ее и выметал меня из комнаты шквалом тычков и затрещин каждый раз, когда я выражал осуждение или отвращение. Потому что я ничего не знал. Потому что никто не знал маму, кроме Августа.