Мальчишник
Шрифт:
Мой отец увлекался тогда фотографией, но и рисовал хорошо, писал маслом. Левкин отец тоже рисовал. Когда Лева был еще маленьким и жил в «Национале», отец впервые нарисовал ему кольца Сатурна и звездное небо. Левка фотографией никогда не увлекался, не признавал даже, он признавал карандаш, тушь, чернила и акварель. Мне говорил:
— Фотообъектив — он неподвижный. Ему подвластны только тень и свет. Цветовые пятна. Человек видит глубже, пластичнее.
Левке я никогда не противоречил, потому что он был Леонардо, а я всего лишь был Михикусом. Олег Сальковский был всего лишь Саликом или Олекмусом, Юра Трифонов — Юрискаусом. Вообще, как я теперь вижу,
— Удрехехе! Удрехехе!
В тот день Лева выбрал нам для рисования голову юноши с Акрополя.
— Голову ты начинаешь так, — говорил Левка, подойдя к моему листу на фанере из мебельного магазина. — Намечаешь точки, через точки проводится линия. Учитывай лобные бугры, моделируй их. Не забудь скуловую дугу. И должно быть твое пониманием головы. Твое. Понял?
Я кивал своей головой — удрехехе!
— Штрихи наноси вокруг основных трех осей — это и будет объемный рисунок головы. Как ты ее видишь.
— Моей головы? — позволял я себе шутки.
— Твоей головы! — позволял себе шутку Левка. Позволял и улыбку на скуластом лице. В момент работы он серьезен, даже хмур, покусывает губы, молчит. От максимальной поглощенности замедленно дышит, иногда в какой-то нерешительности перебирает в пальцах карандаш, но зато потом уже, приняв решение, работает безостановочно, быстро. Через полчаса — он опять у моего листа.
— Твой карандаш не годится. Дай сюда. — Сощурившись, сосредоточенно и серьезно глядит на мой карандаш. — Я же предупреждал — мягкий надо.
Предупреждал, и неоднократно. А у меня так: были мягкие — работал мягкими. Теперь они кончились. Я думал — обойдется, не обошлось. К карандашам и кисточкам Лева относился строго. Кисточки он подстригал, делал плоскими, похожими на пламя свечи. Карандаши, для того чтобы они были мягкими настолько, насколько требовалось, макал, кажется, в масло.
Левка стоял у моего листа, смотрел, как я расправляюсь с юношей с Акрополя. Произносил, конечно, хмурясь:
— Лепи форму, не сиди на линиях. Ты срисовываешь, а не сознательно строишь.
Тогда я принимался уже сознательно строить, но вскоре следовало:
— Много черного. Губа выскакивает. За ухом надо все сократить. Возьми карандаш, измерь карандашом. Следующий раз принесем отвес, чтобы ты вообще не заваливал рисунок. Он у тебя валится вправо.
И я знал, что это может быть не шуткой, — принесет отвес.
Я беспрерывно тер ластиком бумагу, и она уже ворсила, «пищала», замученная мною. «Пищит бумага!» — Левкино выражение. Относилось чаще всего ко мне, хотя и сам Левка о своем иногда замученном, с его точки зрения, рисунке говорил, срывая его с фанерки:
— Пищит бумага!
Левка однажды запишет в дневнике, как его взрослые друзья музыкант Модест Николаевич и его жена Мария Ивановна «кровожадно бичевали» за то, что он, «бездельник и мошенник», не желает учиться живописи. «Но я уже по крайней мере спокоен за то, — говорил Модест Николаевич, — что ты, хотя и не желаешь учиться рисовать, все равно в жизни, наверное, не забросишь это дело. Скажи-ка, дружок, ты без рисования можешь жить?» Левка в дневнике сознается: «Это был дьявольски прямой вопрос. «Нет!» — твердо ответил я».
Левка рисовал гипсы. Для чего? Он прекрасно рисовал и без гипсов. Часто рисовал своих любимцев динозавров, бронтозавров, рыбоящеров. Своих
— Вот какой лист отдраконил!
В тот период Левка и был пожалован еще и в Гумбольдты, то есть наречен именем выдающегося немецкого натуралиста Александра Гумбольдта. А теперь! Теперь сохранились считанные рисунки из всех этих серий. Конечно, самой исключительной была «Летопись Земли». Я давно уже ничего не рисую, позабыто рисование. Помню в музее плиту крупнозернистого желтовато-белого мрамора — двое мужчин склонили головы, и между ними голова коня: конь символ последнего пути, традиционная античная композиция вечного расставания. Никто из нас не думал тогда об этом. Казалось, не имело к нам отношения. Никакого. А последнее прощание наступило, и ох как скоро подошел к нам и встал между нами конь «последнего пути».
Олега Лева не учил рисовать, но все равно не исключал из «сферы искусства». Олег вспоминает:
— Звонит Левка и говорит: «Ты можешь сейчас зайти ко мне? Срочно!» — «Ну, могу». Пришел. Левка меня встретил и подводит к окну, к самой светлой точке в комнате. На подоконнике, рядом с аквариумом, лежат два рисунка. На каждом — слон. Левка так небрежно спрашивает: «Какой слон тебе нравится больше?» Гляжу, один слон, в общем, Левкин слон, сам понимаешь, а другой какой-то вроде бы в стиле модерн, но, честно говоря, сделан слабо, уцененно. Тут я случайно обернулся, а в дверях промелькнула голова Юрки Трифонова — прятался он там за дверью, таился. Ну, я понял: соревнование устроили, слоновье. Вот такие субчики!
Все это развеселило нас, хотя и грустно было. Я попробовал нарисовать слона. Нет. Не рисовалось.
И ВНОВЬ — БЕЛЫЙ РУЛОН
Впервые с дарвиновским музеем, располагавшимся на Малой Пироговке, нас познакомила преподаватель биологии Анна Васильевна.
Я зашел за Мишкой, и мы направились в школу, где встретили почти всех членов нашего класса. Дотянувшись пешком до трамвая, мы вползли в 40-й номер и вылезли на (в дневнике неразборчиво) станции. Гурьбой двинулись по какому-то захолустному переулку. Вечер был морозный, холодный, но, к счастью, неветреный, так что нам эта прогулка принесла только пользу. Крутились мы долго, пока не наткнулись впотьмах на заветное здание. И вот перед нами замелькали залы, лестницы, покрытые вековой пылью статуи, чудовища, зеркальные шкафы с чудесами природы и прочие предметы музея, вплоть до профессора, который прочитал нам в одном из залов обширную и завлекательную лекцию об эволюции. Это был солидный старичок, с длинными серыми волосами и с некрасивой узкой бородкой. Шутник он был большой, так что речь его была переполнена веселыми и истинно остроумными выражениями, благодаря чему мы частенько растягивали рты до ушей.