Мальчишник
Шрифт:
— Лично я сама. И это мои рисунки.
Стены комнаты, в которой мы сидели, и кабинета с книжными полками, который мы видели сквозь раскрытые двери, были украшены видами Крыма.
— Графиня Воронцова рисовала? — спросила Вика.
— Рисовала и вот рисует до сих пор, — улыбнулась Инна Юрьевна.
— Глупый вопрос, — улыбнулась и Вика. — Я не была достаточно внимательной. Верно ли, что в алупкинском парке растет старейший в Крыму кипарис?
— Верно. Посажен еще в конце восемнадцатого века. Семена и саженцы кипарисов привезли с берегов Средиземного моря по приказу Потемкина.
Я понял, о чем подумала
Лермонтов по легенде проехал с Адель из Алупки, через Мисхор, Кореиз, Ореанду, Ялту и до Гурзуфа, ну, и в имение Кучук-Ламбат, где, возможно, и заночевал у Бороздиных. А Пушкин на самом деле проехал, но только в обратном направлении — из Гурзуфа, через Ялту, Ореанду, Кореиз, Мисхор и до Алупки.
Мы попрощались с Инной Юрьевной, с Чемом и мимо высоких лавровых деревьев, пальмы, глицинии, полной шмелиного жужжания, мимо иглицы понтийской (с названием этого растения меня впервые познакомил писатель Василий Субботин) направились по тропинке на улицу Кирова. Вслед нам из открытых окон домика доносилось пение кенарей и громкие голоса попугаев. А тритончик наверняка продолжал сторожить свой шотландский замок, лежать у его входа, растопырив лапы.
ВЕЧЕР У ЯРМОЛИНСКИХ
Лермонтов отошел от окна, в нише которого стоял и смотрел в сторону Летнего сада, и, подойдя к ней, сел возле ее кресла на соломенный стул. Соломенные стулья вносили в зал, когда собиралось много народа. Он всегда избегал всякую беседу с ней, ограничиваясь обменом пустых, условных фраз. Их заочное знакомство произошло, когда ее сестра Александрина передала ей список стихотворения «Смерть поэта».
Наталья Николаевна более двух лет как вернулась с Полотняного Завода, куда уехала сразу же после гибели Пушкина, и начала впервые, хотя и ограниченно, посещать знакомых, и прежде всего Карамзиных, Софью Карамзину. У Карамзиных часто собирались друзья: Жуковский, Вяземский, Владимир Одоевский, Плетнев, Владимир Соллогуб, Александр Иванович Тургенев, Евдокия Ростопчина. Это были вечера «единственные в Петербурге, где не играли в карты и где говорили по-русски».
Когда в этот вечер он подошел и сел подле нее, она заволновалась, понимала, что предстоит разговор, и все, что могла предположить, — разговор о ней и о Пушкине. Неоднократно она хотела выказать свою благодарность к нему, к его стихам, ставшим такими громкими в столице и такими необходимыми для нее. Они защита и ее самой, и ее детей.
— Я чуждался вас, — сказал он, прямо глядя ей в глаза. Это была его манера смотреть так и говорить так открыто, не смягчая слов. — На меня влияли обстоятельства, которые возникли вокруг вашего имени.
Она кивнула. Не протестовала. Слушала его.
То, что он сел около нее, не осталось, конечно, незамеченным. Гости в этот вечер, довольно многочисленные, были удивлены, не подходили к ним, боялись помешать, прервать беседу.
Михаил Лермонтов уезжал из Петербурга, «по миновании срока отпуска своего». Возвращаясь на Кавказ, он все еще надеялся «заслужить себе… отставку». Перед отъездом зашел проститься к Карамзиным. И то, что Лермонтов решил в этот предотъездный день поговорить с Натальей Николаевной, вселяло радость и тревогу; всем хотелось, чтобы разговор у них получился. Лермонтов перед этим долго стоял у окна и глядел в
— Мне мешала ваша красота. Она побуждала меня ограничиваться вежливыми фразами при встречах с вами. Понимаю, вы не могли этого не заметить, не почувствовать. Я поддался многим общим петербургским суждениям. Мне не следовало бы этого делать. Пора бы уже познать, что такое петербургская слякоть. Вы, по-моему, познали сполна. Говорю с вами откровенно и думаю, заслужу ответную откровенность. Вы ее давно заслужили.
— Только не преувеличивайте моих достоинств, если таковыми я располагаю. В моих достоинствах вообще мало кто уверен. Лично я — тоже.
Она наблюдала за ним, бессильная что-нибудь предугадать в его мыслях: нервность, которая то и дело проходила по его лицу, ирония над самим собой лишали всякой возможности распознавания.
Наталья Николаевна тоже достаточно волновалась: она поминутно сдавливала концы шали, которые лежали у нее на коленях.
— Я виновен перед вами, и вы вправе судить меня строго. Настолько, насколько хотите.
— За что?
— За то, что не смог ранее разгадать вашу искренность. За предубеждение и недостаточное стремление развеять его еще прежде. Не имел права так поступать. Вечный упрек. Поверьте.
— Я верю вам. Вы уезжаете, я знаю, на Кавказ, в действующую армию. Не увозите упрека. Я не хочу, — она беспокоилась теперь за человека, которого не надо ей больше разгадывать, а надо было оберегать. Он так молод и, несмотря на блистательность ума, в чем-то главном беспомощен.
— Я обязан был быть подле вас, чтобы вы сразу числили меня среди ваших друзей. Всегда было моим желанием.
— Вы и были подле меня. Ваши стихи мне передали сразу. Я плакала над ними. Вы один так проводили его и, кажется, серьезно поплатились.
Они разговаривали, освободившись от скованности, с желанием устранить условности, которые могли бы по мешать им понять друг друга полностью.
— Когда вернусь, сумею окончательно заслужить ваше прощение.
— Прощать мне вам нечего. Что вы!
— Я уезжаю с совершенно изменившимся мнением о вас. Никто не сможет помешать мне посвятить вам ту беззаветную преданность, на которую я чувствую себя способным.
— Мне отрадно остаться с этим вашим мнением, — она улыбнулась.
И все заметили улыбку, первую за долгое время.
Петр Александрович Плетнев записал в своем журнале: «Прощание их было самое задушевное…» Улыбка Натальи Николаевны была отдана поэту, заслужившему право на эту улыбку безмерной любовью и преданностью памяти другого поэта.
Смирнова-Россет о Лермонтове: «Он весь оживляется, лицо его принимает другое выражение, когда заговорят о нашем Сверчке, смерть которого для него громадная потеря. Очевидно, он был бы Жуковским Лермонтова, имел бы на него нравственное влияние… Он (Лермонтов. — М. К.) его любил, пожалуй, это даже единственный человек, которого он так сильно любил, и смерть которого была большим горем для Лермонтова. Он бы его сдерживал, направлял, советовал…»