Мальчишник
Шрифт:
— «Вы сильны душой. Вы смелым терпением богаты. Пусть мирно свершится ваш путь роковой. Пусть вас не смущают утраты! Поверьте, душевной такой чистоты не стоит сей свет ненавистный! Блажен, кто…» — Я опять предупредил — следующее слово не разобрали, а дальше будет так: — «…на подвиг любви бескорыстной».
Наталья Сергеевна не выдерживала и иногда произносила, прочитывала слова вперед, когда я замедлял чтение.
— «Вражда умирится влиянием годов. Пред временем рухнет преграда, и вам возвратятся пенаты отцов. И свет домашнего сада целебно вольется в усталую грудь». —
В небольшую комнату Натальи Сергеевны Шепелевой на Гвардейской улице, с портретами над диваном, фотографиями и часами с бумажным циферблатом и нарисованными на нем «остановившимися» стрелками, все упорнее приходило прошлое из далекого прошлого. Портреты, фотографии, часы — внимательно слушали, о чем мы говорили, какие читали стихи. Из их времен! Это точно.
— Можно продолжать читать? — спросил я Наталью Сергеевну. — Осталось еще одно коротенькое стихотворение на французском.
— Да. Да.
— Начинать? — Я держал уже листок с переводом.
Наталья Сергеевна начала сама быстро разбирать:
— «Надейся, дитя, завтра и еще раз завтра, всегда завтра, надейся на будущее… Наши ошибки… были причиной наших страданий».
Она читала своим неспешащим глубоким голосом. Гладкие, белые, даже так — серебряные — волосы. Прямой, строгий пробор. На левой руке, в которой держала листок из альбома, были надеты на безымянном пальце два простых, без всяких украшений, серебряных кольца.
Наталья Сергеевна закончила чтение.
Мы с Викой сидели тихо на большом, покрытом зеленым диване. Тихо сидела и Наталья Сергеевна. Она была взволнована какими-то своими воспоминаниями.
Мы сидели, не смели потревожить эти воспоминания. Понимали — надо собираться: Наталье Сергеевне пора отдыхать от нашего визита, который доставил ей, может быть, даже серьезные переживания. Но Наталья Сергеевна не захотела нас отпускать.
— Я испекла пирог. Вы должны попробовать.
Мы перешли в кухню. В ту самую кухню, где на стене висели две тарелки с Полотняного Завода — одна салатного цвета, другая — с картинкой. Я подумал о картинках из альбома и о той картинке, которую перерисовывала в детстве Наталья Сергеевна.
Когда мы с Натальей Сергеевной прощались, я не удержался и спросил о часах с бумажным циферблатом. Она засмеялась и рассказала. Часы тоже из далеких времен и тоже из семьи Натальи Сергеевны. Механизм сломался. Его вынули для починки вместе с циферблатом. Должны были прийти гости. Наталья Сергеевна, чтобы часы не зияли пустотой, быстро нарисовала циферблат и стрелки на нем.
— Так с тех пор… — улыбаясь, закончила Наталья Сергеевна, — и живу с бумажным циферблатом и нарисованными стрелками на этих часах.
Время уходить. И мы уходим, пообещав правнучке Александра Сергеевича Пушкина в следующий раз принести ксерокопию с последнего, может быть, обращения к современникам Анны Александровны Пушкиной, опубликованного в заводской газете.
ПОРТРЕТНАЯ ИСТОРИЯ
Первые месяцы 1827 года, Пушкин в Москве. Пешком, иногда в экипаже,
Тропинин писал портрет. Пушкин сидел у столика в типично московской принадлежности — халате. Ворот белой домашней рубашки раскрыт, повязан небрежно галстук-шарф. На большом пальце правой руки — любимый сердоликовый перстень.
Москвичи люди нараспашку, говорил Белинский, истинные афиняне, только на русско-московский лад… Оттого-то… так много халатов…
Для Пушкина это была замечательная московская лень на Ленивке. Закусывали с осетриной и вязигой, кулебякой, говяжьими почками в соусе с луком, отварным рубцом с хреном и уксусом. Заливными орехами. Пили по рюмочке, другой. Выкуривалась длинная ленивая трубка, головка которой покоилась на полу, на тарелочке. Потом Пушкин занимал место у маленького стола, правая рука с талисманом — на столе, и — неспешащая, на русско-московский лад, беседа.
Художник рассказывал, как он юношей копировал лубки, переводил рисунки для вышивок бисером и шелком, придумывал торты и пироги в виде сказочных замков и башен с флагами да с флюгерами. Делал беседки из вафель и печенья, скульптуры из цукатов и глазурованных фруктов. Рассказывал про московские базары, ярмарки, бани, которые охотно посещал, про всякие торги, купеческие свадьбы, постные грибные рынки, голубиные праздники, щеголей-извозчиков. Про Замоскворечье.
Пушкин слушал, смеялся и забывал, что «сидит для портрета».
Тропинин работал, писал Пушкина сам тоже в халате, с палитрой в руке, в очках, грузноватый, спокойный, в окружении весело перекликающихся птиц и пушистых гераней. Художник, остро чувствовавший Москву, и не просто Москву, а Москву-матушку.
С каждым посещением Тропинина Пушкин узнавал новое об этом скромном человеке, лишенном суеты как в жизни, так и в творчестве. Узнавал, как Тропинин писал атаманов казачьих войск — участников русско-турецкой войны. Как задумал портрет атамана Платова, и что вообще он пишет портреты воинов двенадцатого года, живущих в Москве. Некоторые из портретов, начатые или законченные, висели по стенам. И что собирается писать воинов всю жизнь. И как усвоил на всю жизнь и свое рабочее платье — халат.
Писал Василий Андреевич Пушкина в праздничные для Пушкина дни: поэт вернулся в Москву из ссылки в Михайловское. И Москва завертела, закружила. Он был «на розах», едва «поспевал жить». И на Ленивке приятно отдыхал от веселых молодых обедов, ужинов, встреч. Часто — «при толках виста и бостона». Его зазывали и в Немецкую слободу, и в Замоскворечье, и во всевозможные литературные салоны. Молодежь надеялась на него, что он «оживит русскую словесность», требовала этого: словесность «еще допускала в те годы движение мысли, обмен мнениями». Его называли «миллионом». Это один адъюнкт греческой словесности, подскочив к нему, воскликнул: