Маленькая Луна. Мы, народ...
Шрифт:
Тут, однако, ситуация была совершенно иная. Москва есть Москва, и было понятно, что просто так ее никто не отдаст. Инцидент на мосту был тому решительным подтверждением. Интернет кипел слухами о скрытном, но целенаправленном перемещении войск. Якобы выдвинулась к Москве ударная танковая дивизия, якобы стягиваются спецчасти, которым, как выразился министр обороны, «не страшен ни черт, ни хрен, ни сам Иисус Христос», якобы уже доставлен из Петербурга «психотронный генератор», индуцирующий шизофрению, якобы существует секретный приказ ракетным войскам стратегического назначения быть готовыми к нанесению упреждающего ядерного удара. Правда, командующий Московским военным округом заявил, что подчиненные ему части в гражданский конфликт вмешиваться не будут, но уже к вечеру этого дня был со своей должности снят и замещен, как было сказано в пресс-релизе, «более ответственной и профессиональной фигурой». Кроме того, портал «Свободное мнение» сообщил, что в храме Христа Спасителя, с которого, кстати, еще неделю
Не будем наворачивать дальнейших подробностей. Они хорошо известны и, главное, зафиксированы на множестве электронных носителей. Напомним только, что, к счастью, ничего из этих планов не было осуществлено: уже через сутки поплыл колокольный звон с вершины Ивана Великого, ситуация в стране резко переменилась, правительство и парламент были вынуждены бежать из Москвы, Гражданский комитет, формировавшийся, вероятно, всю ночь, объявил, что с радостью встретит в столице «посланников народной России».
Лучше все-таки обратимся к легендам.
Так вот, представим себе стихийное ликование, охватившее лагерь. Первые будоражащие известия начинают туда поступать еще вечером предыдущего дня. Напряжение возрастает. Ночью, под звездным пологом сентября, кипит шквал страстей. Люди приникают к приемникам, к сотовым телефонам: новости, как электрические разряды, мгновенно проскакивают по лагерю из конца в конец. Около четырех утра становится ясно, что Кремль покинут, а где-то без четверти семь звучит в эфире обращение Гражданского комитета.
Это победа!
Эпоха «бюрократического гниения» в России отринута навсегда.
Идет новый день.
Новый удивительный мир приходит вместе с пением птиц.
И пусть он принесет новые тревоги и потрясения, пусть лик его будет не мягок и благостен, а требователен и суров, но это будет именно новый мир, и потому в первых своих зарницах он исполнен надежд.
Ликование в лагере достигает предела. Грохочут петарды, распускаются в небе тысячи разноцветных огней, гремит музыка из приемников, плывет, смешиваясь, дым торжества от факелов и костров. Воздух как будто полон призраками судьбы, и в первый момент, по-видимому, никто не обращает внимания, что Дева, проскользнув, точно тень, сквозь праздничную круговерть, неслышно, стараясь нигде не задерживаться, уходит по направлению к озеру.
Картина, как ее потом удастся восстановить, выглядит приблизительно так. Озеро длиной около километра, а шириной метров пятьсот. Вода в нем светлая, просматривается песчаное дно. На другой стороне — заросли ивы примерно в человеческий рост. Царит безветрие, какое бывает только перед восходом солнца. Водная гладь похожа на расплавленное стекло. Уже практически рассвело, заметен слоистый туман, затягивающий противоположную береговую кромку — он немного колеблется, переливается, и в молочно-призрачной, рыхлой толще его проступают, как в один голос утверждают свидетели, очертания некоего смутного града: как бы луковицы теремов, как бы бревенчатые затейливые переходы строений. Многие даже слышат серебряный колокольный звон, который рождается как будто на небесах. Конечно, это ничего не доказывает. В очертаниях облаков, например, тоже можно увидеть все что угодно. Тем не менее поражает детальное единство свидетельств: Дева ступает на поверхность воды и идет по ней в самом деле, как по стеклу. Светлая пленочка лишь чуть-чуть прогибается. Песни, крики стихают, вдруг наступает необыкновенная тишина. Золотятся под утренним солнцем верхушки дерев. И еще один человек вслед за Девой ступает на поверхность воды. Это тот «мистический муж», который сопровождает Деву, где бы она ни была. Ничего, кроме имени, о нем неизвестно — только то, что он опять-таки вместе с Девой пришел откуда-то в Уральский Китеж. Кстати, пленка воды прогибается под ним гораздо сильнее. Каждый шаг дается ему, по-видимому, все с большим и большим трудом. Кажется, что он вот-вот провалится в глубину. Однако перед самой кромкой тумана Дева на мгновение останавливается и, не оборачиваясь, не глядя, протягивает руку назад. Пальцы их крепко смыкаются. Они вместе вступают в расплывчатую белесую муть. Фигуры их тоже белеют, заволакиваются медленными вихревыми разводами. Через секунду-другую их уже толком различить. А потом начинает по-настоящему печь солнце, туман редеет, развеивается, впитывается в водный простор. И вот — уже ничего, ничего, кроме лиственных зарослей ив.
И это, надо заметить, вполне естественно.
Время чудес закончилось. Провиденциальная миссия завершена.
Герой, исполнив предназначение, должен уйти.
Легенда, конечно, но именно такие легенды творят историю.
Санкт-Петербург
В октябре Анастасия начинает хандрить. Это выражается у нее в нескольких вполне конкретных вещах. Во-первых, она требует, чтобы отныне я называл ее не Настя, а Стана.
— Что такое Настя, Настенька? — говорит она, морща нос и презрительно передергивая плечами. — Так и видишь некое домашнее существо, милое такое, в оборочках, незатейливое, совсем без мозгов, которое сидит на тахте и гладит котенка: у-у… пупсик мой!.. Нет, Стана — звучит как струна. Звенит, понимаешь? Это имя обязывает…
Я пытаюсь ей говорить, что вовсе не номинация определяет экзистенциальную суть. Когда бог поставил Адама и повел перед ним рыб, птиц и зверей, чтобы тот дал им имена, то эти рыбы, птицы и звери уже начально существовали. Они уже народились, они уже были такими, как есть. Не символ порождает явление, а наоборот. Я даже припоминаю ей Уильяма нашего, так сказать, Шекспира. «Что значит имя? Роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет».
Однако Стана эти мои возражения решительно отметает.
— Шекспир давно умер, — говорит она.
И смотрит на меня так, словно я не понимаю элементарных вещей.
Ладно, Стана так Стана.
А во-вторых, она забрасывает все дела, отключает сотовый телефон (точнее, включает его только тогда, когда ей нужно звонить самой), а в богадельне, как она называет свое «Общество исторического наследия», нагло врет, что он сломался и отдан в ремонт. У нее на работе всего два присутственных дня в неделю, и она кое-как их отсиживает, перебирая бумаги и ледяным голосом пресекая звонки, а в остальное время либо скрывается дома, и Василина Игнатьевна, кто бы ни позвонил, отвечает с мучительными запинками, что Настеньки сейчас нет, либо с утра до вечера шатается по Петербургу: бог знает где, по набережным, по галереям, по каким-то шизофреническим презентациям, потом рассказывает со смешком: вот выставили в фойе пластилиновую куклу Гоголя, в натуральный рост, чучело, что они хотели этим сказать?.. Настроение у нее самое отвратительное. Один раз среди бела дня она даже заявляется ко мне в институт. Ну, не в сам институт, конечно, звонит из ближайшего сквера: не мог бы я к ней выйти сейчас?.. Я нахожу ее на скамейке, нахохлившуюся, с поднятым воротником, руки в карманах, растерянную, глухую, озябшую, веду в кафе, пою кофе, куда вливаю чуточку коньяка. Мы долго разговариваем ни о чем: осенние сумерки, смутные прохожие за окном, взвесь невидимого дождя, заметного только по крапчатой поверхности луж. Да еще по тому, что лицо после двух-трех шагов вдруг покрывается мокретью…
И, наконец, самое неприятное, она становится совершенно другой в любви. Я за это время провожаю родителей на Урал. Едут они на месяц, быть может, на полтора — мать берет с меня слово, что я тоже к ним вырвусь хотя бы недели на две. Она считает, что мне пора отдохнуть. Поезд уползает по рельсам, светит серая даль; праздник, праздник: у меня наконец образуется пустая квартира. И вот то, чего мы так долго ждали, оказывается ни к чему. Нет, Стана, разумеется, ни от чего прямо не уклоняется, более того, она проводит теперь у меня большую часть дня, ей это намного удобней, чем непрерывно пререкаться с родителями, но в действительности, если даже она присутствует, ее как бы нет: валяется на диване, листает книги, разговаривает через силу, как будто с неимоверным трудом вспоминая слова. И так же неохотно она предается любви. Нет, разумеется, здесь она тоже ни от чего не отказывается: бурно дышит, вскрикивает, внезапно распахивает глаза, но сама ее равнодушно — податливая готовность, включаемая в любой момент, превращает дивное любовное колдовство в разновидность какого — то физического упражнения. Как будто душа ее в эти минуты выскальзывает из тела и блуждает по некому таинственному иноземью, по обрывкам мечтаний, по печальным мирам, куда мне доступа нет.
Отчасти я ее понимаю. За пять с лишним лет, которые пролетели с того давнего дня, как Стана закончила институт, она так ничего подходящего для себя в жизни и не нашла. Ей надо, чтобы все вокруг нее безудержно полыхало, чтобы кипело, крутилось, неслось, взрывалось фейерверком огней, чтобы к ней были обращены сотни лиц, чтобы тысячи голосов одновременно кричали, радовались, захлебывались, бормотали. Если мне, например, для работы нужны покой, тишина, то ей, напротив — какофония непрерывных действий и чувств. В тишине Стана заведомо умирает. И вот — сначала библиотека, стиснутая перегородками книг, потом какой-то невнятный, еле дышащий, задрипанный институт, затем офис, где она была девочкой «сбегай туда», и наконец ее нынешняя богадельня, наполненная тленом бумаг. Все это, конечно, не то, не то… А что — то?.. Ну, не мучай меня, пожалуйста, я не знаю… Из-за этого Стана все время угнетена. Если можно сказать, что человек вылеплен из непереносимой тоски, то это как раз — про нее. Она мучается, и я ничем не могу ей помочь. Мы все время ссоримся по совершеннейшим пустякам, обижаемся друг на друга, а миримся очень трудно. Иногда Стана вспыхивает от злости и уходит к себе. Тогда я в отчаянии, тоже в тоске названиваю Василине Игнатьевне, и та, как челнок, начинает сшивать разорванные отношения. Она ко мне весьма ощутимо благоволит. Далее Стана ни с того ни с сего возвращается — бурная радость, смятение, легкая эротическая кутерьма, но уже через пару часов опять: «Не понимаю… Не понимаю….» — опять иные миры, блуждание, отрешенность, взгляд, полный непроницаемой темноты…