Маленький человек, что же дальше?
Шрифт:
— Мне все равно, — сказал он.
— Мне тоже, — скачала она.
Снова долгое молчание. Когда наступает такое молчание, слышен голос моря, оно вторгается в разговор и говорит все громче и громче.
— Ну что же, пойдем? — еще раз повторила она.
Очень осторожно и тихо он обнял ее. Он весь дрожал, она тоже. Море заговорило очень громко,
Он склонился к ее лицу, и ее глаза были как темные гроты, в которых горит огонь.
Его губы коснулись ее губ, и ее губы покорно подались, ответили ему, раскрылись.
— Ах! — сказал он и глубоко вздохнул.
Затем
— Прошу тебя…— прошептал он. И снова ощутил под рукой грудь.
И она вдруг сказала:
— Да… Да… Да…
Словно крик торжества, это вырвалось из глубины ее груди, она обхватила руками его шею, она прижалась к нему. Он почувствовал, как она вся тянется ему навстречу.
Она трижды сказала «да».
А ведь они даже не знали, как зовут друг друга. Они никогда раньше не встречались.
Море шумело, небо над ними — Овечка хорошо видела его — меркло, и в нем одна за другой загорались звезды.
Да, они совсем не знали друг друга, они лишь чувствовали, как хорошо быть молодым и любить друг друга. О Малыше тогда и не думали.
И вот теперь он заявил о себе…
Шум города прихлынул ближе. Да, тогда было чудесно, чудесно и сейчас; ему на редкость повезло: девушка с дюн стала лучшей женою на свете, только он не стал лучшим из мужей.
Пиннеберг медленно поднялся, зажег свет, взглянул на часы. Семь часов. Она там, за три улицы отсюда. Наверное, уже началось…
Он надел пальто и побежал в больницу. Швейцар у ворот спросил:
— Так поздно? Куда?
— В родительное отделение. Я… Но объяснения излишни. — Прямо! Последний корпус!
— Спасибо, — сказал Пиннеберг.
И вот он бежит между больничными корпусами. Все окна освещены, на каждое окно по четыре, шесть или восемь коек. Их там лежат сотни, тысячи, одни умирают — кто медленно, кто быстро, — другие поправляются, чтобы умереть позднее. Невеселая это штука — жизнь.
Вот и родильное отделение. Коридор тускло освещен лампочкой, в комнате старшей сестры ни души. Он нерешительно останавливается. Проходит сестра.
— Что угодно?
Его фамилия Пиннеберг, говорит он, ему хотелось бы узнать…
— Пиннеберг? — переспрашивает сестра, — Минуточку…
И проходит в обитую войлоком дверь. Вплотную к ней примыкает другая, тоже обитая. Сестра плотно закрыла ее за собой.
Пиннеберг стоит и ждет.
Наконец через обитую дверь торопливо входит сестра, уже другая, коренастая живая брюнетка.
— Господин Пиннеберг? Все идет хорошо… Нет, еще не родила. Попробуйте позвонить часов в двенадцать. Нет, все идет хорошо.
В этот момент за дверью раздается крик, нет, не крик, а рев, стенанье, целый ряд догоняющих друг друга воплей невыносимой боли… В них нет ничего человеческого, человеческого голоса в них не слышно… Затем все обрывается.
Пиннеберг стоит бледный кап полотно. Сестра глядит на него.
— Это… Это… моя жена? — спрашивает он, запинаясь.
— Нет, — отвечает сестра. — Это не ваша жена, у нее до этого еще не дошло.
— А что, — спрашивает Пиннеберг, и губы его трясутся, — она тоже будет так кричать?..
Сестра снова глядит на него. Быть может, ей пришло в голову, что ему не мешало бы знать, в наши дни мужья не очень-то балуют своих жен.
— Да, — говорит она. — Первые роды по большей части проходят тяжело.
Пиннеберг стоит и слушает. Но за дверью все тихо.
— Стало быть, в двенадцать, — говорит сестра и уходит.
— Большое спасибо, сестра, — говорит он и все еще прислушивается.
Надо уходить. Криков больше не слышно, а может, их заглушают двойные двери. Во всяком случае, теперь он знает: Овечка тоже будет кричать. Собственно говоря, другого и ожидать нельзя. За все приходится платить, так почему бы не платить и за это?
Пиннеберг в нерешительности стоит на улице. Уже зажглись фонари, кинотеатр сверкает яркими огнями. Так было, так будет, с Овечкой или без Овечки, с Пиннебергами или без них. Просто не верится, не верится.
Можно ли идти с такими мыслями домой? Там так пусто, ужасающе пусто оттого, что все напоминает о ней… Там стоят две их кровати — засыпая, можно взяться за руки, это было так хорошо. Сегодня этого не будет. А может, уже не будет больше никогда.
Но куда идти? Пойти выпить? Нет, это не дело. Накладно, да и в больницу он должен позвонить часов в одиннадцать — двенадцать, а звонить в пьяном виде — это недостойно. Недостойно напиваться как раз сейчас, когда Овечке приходится туго. Нет, он не спрячется в кусты, он будет хотя бы думать о тех криках, пока она будет кричать.
Но куда идти? Прошататься четыре часа по улицам? Это невозможно. Он проходит мимо кинотеатра, на крыше которого они живут, мимо Шпенерштрассе, где живет его мать. Нет, все это исключено.
Он медленно идет дальше. Вот уголовный суд, вот тюрьма. Быть может, там, за темными зарешеченными окнами, сидят люди и тоже мучаются. Такое тоже бывает на свете, и об этом следовало бы знать. Выть может, жизнь показалась бы легче, если б знать, что еще и такое бывает на свете. Но ты ничего не знаешь. Ты бредешь наугад, ты страшно одинок в такой вечер, как сегодня, не знаешь, куда идти.
Нет, знаешь. Он смотрит на часы: надо ехать, пешком не успеть: парадное закроют до его прихода.
Он садится и трамвай, проезжает несколько остановок и пересаживается в другой. Он уже радуется предстоящему визиту; с каждым километром, отдаляющим его от больницы, образ Овечки с еще не родившимся Малышом отступает все дальше, становится все более призрачным, почти нереальным.
Нет, он решительно не герой, ни в каком смысле, ни в самоутвержденье, ни в самобичеванье. Он самый заурядный молодой человек. Он знает свой долг и не хочет напиваться, потому что это недостойно. Но пойти в гости к приятелю и даже получить от этого удовольствие — ничего недостойного тут нет.