Малина
Шрифт:
Малина: Но это же ничего не объясняет. В Дунае полно колец, каждый день с мостов через Дунай, между Клостернойбургом и Фишамендом, под холодным зимним или жарким летним ветром кто-нибудь срывает с пальца кольцо и бросает в реку.
Я: Я не срывала кольцо с пальца.
Малина: Дело не в этом, я не хочу слушать твою историю, ты же все время увиливаешь.
Я: Самое странное, что я знала, все время знала, что он кружит около меня, замышляя убийство, не знала только, каким образом собирается он меня устранить. Возможно было все. Но сам он мог придумать только одну возможность, а как раз ее-то я и не могла угадать. Я не знала, что такое еще бывает, сегодня и здесь.
Малина: Знать ты, наверно, не знала, но была с этим согласна.
Я: Клянусь тебе, я не была согласна, разве можно в подобном случае быть согласной, хочется уйти, спасаешься бегством. Что ты пытаешься мне внушить? Я никогда не была согласна!
Малина: Не клянись. Не забывай, ты ведь никогда не клянешься.
Я: Разумеется, я знала, что он попытается ударить меня в самое уязвимое место, ибо тогда ему больше ничего не придется делать, а только ждать, только дожидаться, пока я сама, пока я сама себя…
Малина: Перестань плакать.
Я: Я вовсе не плачу, это ты пытаешься мне внушить, ты еще доведешь меня до слез. Но дело было совсем в другом. Я тогда огляделась и заметила, — и в своем окружении, да и вдали от своего окружения, — что все только ждут и ничего больше не делают, ничего особенного
Малина: Но в какой мере надо быть согласным?
Я: Я слишком сильно страдала, я больше ничего не знаю, ничего не признаю, откуда мне это знать, я слишком мало знаю, я ненавижу своего отца, один Бог знает, как я его ненавижу, я не знаю, почему так вышло.
Малина: Кого ты сделала своим кумиром?
Я: Никого. Так дальше не пойдет, я не двигаюсь с места, ничего не проясняется, я только все время слышу голос, сопровождающий эти картины, и он говорит: кровосмешение. Спутать ведь невозможно, я знаю, что это значит.
Малина: Нет, нет, этого ты как раз и не знаешь. Если человек выжил, самый факт выживания заслоняет от него истину, ты даже не знаешь, какими были твои жизни раньше и какова твоя жизнь сегодня, ты даже путаешь свои жизни.
Я: У меня только одна жизнь.
Малина: Позволь мне судить.
Впереди — Черное море, а я знаю, что Дунай впадает в Черное море. Я впаду в него вместе с Дунаем. Я благополучно миновала все берега, только у самой дельты вижу какое-то плотное тело, наполовину покрытое водой, но не могу от него уклониться и дойти вброд до середины реки, поскольку река здесь слишком глубокая и широкая и в ней полно водоворотов. Это мой отец спрятался возле устья в виде гигантского крокодила с усталыми полуприкрытыми глазами, и он не пропустит меня дальше. В Ниле теперь крокодилов больше нет, последнего перевезли в Дунай. Отец иногда немного приоткрывает глаза, кажется, будто он просто лениво валяется здесь и ничего не ждет, но он, разумеется, ждет меня, он знал, что я хочу вернуться домой, что для меня это спасение. Иногда крокодил вяло открывает свою огромную пасть, там висят на зубах клочья мяса, мяса других женщин, и мне вспоминаются имена всех тех, кого он сожрал, вода покрыта старой кровью, но и свежей тоже, не знаю, насколько голоден сегодня мой отец. Вдруг я вижу маленького крокодила, лежащего рядом с ним, отец нашел теперь себе крокодила под пару. Однако маленький крокодил сверкает глазами, он совсем не вялый и, подплыв ко мне, хочет с притворным радушием поцеловать меня в правую и в левую щеку. Прежде чем он успевает это сделать, я кричу: «Ведь ты крокодил! Убирайтесь обратно к вашему крокодилу, вы же с ним заодно, ведь вы крокодилы!» Ибо я сразу узнала Мелани, которая опять лицемерно прикрывает глаза, свои человечьи глаза, и больше не сверкает ими. Отец кричит мне в ответ: «Скажи это еще раз!» Но я не говорю этого еще раз, хотя и должна сказать, поскольку он приказывает. Я могу выбрать только одно из двух: быть сожранной крокодилом или заплыть еще дальше в реку, туда, где она глубже всего. У самого Черного моря я исчезла в пасти моего отца. Однако в Черное море влились три капли моей крови, три последние капли крови.
Отец входит ко мне в комнату в пижамных брюках, он насвистывает и поет, я его ненавижу, не могу на него смотреть, и принимаюсь возиться со своим чемоданом. «Пожалуйста, надень что-нибудь, — говорю я, — надень что-нибудь другое!» Ведь он в пижаме, которую я подарила ему на день рождения, он надел ее намеренно, а мне хочется ее с него стянуть, но вдруг мне приходит в голову одна мысль, и я роняю, как бы невзначай: «Ах, это всего лишь ты!» Я начинаю танцевать, танцую вальс совсем одна, а отец смотрит на меня с некоторым изумлением, потому что на кровати лежит его маленький крокодил, одетый в бархат и шелк, он начинает составлять завещание в пользу Бархата и Шелка, пишет его на большом листе бумаги и говорит: «Ты ничего не получишь, слышишь, за то, что танцуешь!» Я действительно танцую, ти-там, та-там, танцую, переходя из комнаты в комнату, и начинаю кружиться на ковре, который он не может вытащить у меня из-под ног, — это ковер из «Войны и мира». Отец зовет мою Лину: «Да вытащите же из-под нее этот ковер!» Но у Лины выходной день, и я смеюсь, танцуя, и вдруг зову: «Иван!» Это наша с ним музыка, этот вальс — для Ивана, снова и снова для Ивана, это спасение, ибо мой отец никогда не слышал имени Ивана, никогда не видел, как я танцую, он уже не знает, что ему делать, вытащить ковер из-под меня нельзя, остановить меня в буйном вихре танца нельзя, я зову Ивана, но приходить ему не надо, ему не надо меня удерживать: голосом, какого еще никогда ни у кого не было, звездным, сидерическим голосом я творю имя Ивана и его вездесущность.
Отец вне себя, он возмущенно кричит: «Пусть эта сумасшедшая наконец перестанет и уберется отсюда, пусть немедленно убирается, не то проснется мой маленький крокодил!» Танцуя, я приближаюсь к крокодилу и вытаскиваю украденную у меня сибирскую рубашку, мои письма в Венгрию, вытаскиваю все, что мне принадлежит, из его сонной, грозной пасти, я хочу вернуть себе и ключ, и я уже готова, смеясь, снять его с крокодильего зуба и пуститься опять танцевать, но отец выхватывает у меня ключ. Он отбирает у меня, помимо всего прочего, еще и этот ключ, а ведь он — единственный! Голос у меня пропадает, я больше не могу крикнуть: «Иван, да помоги же мне, он хочет меня убить!» На клыке у крокодила висит еще одно мое письмо, не сибирское и не венгерское, я с ужасом вижу, кому оно адресовано, так как могу прочесть начало: «Дорогой отец, ты разбил мне сердце!» Крак-крак, разбито, там-ти-там, мне разбил отец, крак-крак-ррррак, та-ти-там, Иван, я хочу Ивана, я думаю об Иване, я люблю Ивана, дорогой отец». Отец говорит: «Уберите эту бабу!»
Ко мне пришел мой ребенок, которому сейчас не то четыре года, не то пять лет, и я сразу его узнала — он похож на меня. Мы смотрим в зеркало и убеждаемся в этом. Малыш тихонько говорит мне, что мой отец намерен жениться на массажистке, той самой, что такая красивая, но нахальная. Из-за этого он больше не хочет оставаться у моего отца. Мы находимся в большой квартире у чужих людей, я слышу, как в одной из комнат отец с кем-то разговаривает, это удобный случай, и совершенно неожиданно я решаю взять ребенка к себе, хотя оставаться у меня он наверняка не захочет тоже, ведь моя жизнь так неустроенна, и у меня еще нет квартиры, потому что сначала я должна покинуть общежитие бездомных, заплатить Спасательной службе и Поисковой команде, а денег у меня нет, но ребенка я крепко прижимаю к себе и обещаю все для него сделать. Малыш как будто бы согласен, мы уверяем друг друга, что должны быть вместе, я знаю, что отныне буду бороться за ребенка, ибо у моего отца нет прав на нашего ребенка, не понимаю, что я думала раньше, ведь у него же нет никаких прав, и я беру ребенка за руку и хочу сейчас же пойти к отцу, но нас разделяет несколько комнат. У моего ребенка еще нет имени, я чувствую, что он у меня безымянный, как нерожденные дети, я должна поскорее дать ему имя и в придачу еще свое, и я предлагаю ему шепотом: «Animus» [76] .
76
Дух, мысль, разумное начало (лат.).
Я вступила в эру падений, соседи иногда осведомляются, не случилось ли что. Я упала в маленькую могилу, ушибла голову и вывихнула себе руки, до следующего падения все должно зажить, а мне придется это время провести в склепе, я уже боюсь следующего падения, но знаю: есть предсказание, что я буду падать трижды, прежде чем смогу снова подняться.
Отец отправил меня в тюрьму, это не слишком меня удивило, я же знаю, какие у него большие связи. Вначале я надеюсь, что со мной будут хорошо обращаться и, по меньшей мере, разрешат мне писать. Так или иначе, здесь у меня много времени, и я ограждена от его преследований. Я могла бы дописать книгу, которую нашла; еще раньше, в полицейской машине, в синем свете маячка я увидела некоторые фразы из этой книги, они висели между деревьями, плыли в сточных водах, были вдавлены в раскаленный асфальт множеством покрышек. Я запомнила все эти фразы, остались у меня в голове и другие, но те относятся к прежнему времени. Меня ведут по длинным коридорам, хотят прикинуть, для какой камеры я подхожу, но тут выясняется, что никаких поблажек мне не будет. Идут долгие переговоры между различными инстанциями. За всем этим стоит мой отец, его стараниями часть документов из моего дела исчезла, исчезает все больше благоприятных для меня документов, а под конец еще выясняется, что писать мне дозволено не будет. Правда, меня помещают теперь в одиночную камеру, как я втайне хотела, ставят туда жестяную миску с водой, и хотя в камере ужасно грязно и темно, я думаю только о своей книге, я прошу бумаги, я барабаню в дверь, чтобы мне дали бумагу, я должна кое-что написать. Пребывание в этой камере будет даваться мне легко, я не сожалею о том, что меня здесь заперли, я сразу с этим смирилась, только я все время обращаюсь к людям, которые проходят мимо, по коридору, и не понимают меня, они полагают, я протестую и борюсь против заключения, а на самом деле я хочу сказать, что заключение мне нипочем, и нужны мне лишь несколько листов бумаги и ручка, чтобы писать. Надзиратель рывком открывает дверь и говорит: «Ничего у вас не выйдет, вам не разрешено писать вашему отцу!» Он захлопывает дверь прямо у меня перед носом, хотя я сразу начинаю кричать: «Да нет же, вовсе не отцу, обещаю, что не отцу!» Отец наговорил судьям, будто я представляю опасность, так как собираюсь ему писать. Но это неправда, я хочу только написать о Принципе основания. Я погибла и потому выплескиваю воду из миски, ведь это неправда, и уж лучше мне умереть от жажды, но в то время как я совсем изнемогаю от жажды, меня окружают ликующие фразы, их становится все больше. Одни можно только видеть, другие только слышать, как было на Глорияштрассе после первой инъекции морфия. Забившись в угол, без воды, я знаю, что мои фразы меня не покинут и что я имею на них право. Отец подглядывает за мной в окошко, видны только его мутные глаза, ему хочется высмотреть и отнять у меня мои фразы, но при страшной жажде, после последних галлюцинаций, я еще сознаю, что он видит меня умирающей без слов, я запрятала слова в Принцип достаточного основания, который для моего отца навсегда останется недоступным и тайным, ибо я стараюсь совсем не дышать. Язык вывалился у меня изо рта, но отец не может прочесть на нем ни единого слова. Меня обыскивают, ведь я без сознания, хотят смочить мне рот, увлажнить язык, чтобы обнаружить на нем мои фразы, чтобы их можно было конфисковать, но находят они возле меня только три камня и не понимают, откуда они взялись и что означают. Это три твердых светящихся камня, брошенных мне высшей инстанцией, на которую даже мой отец не имеет влияния, и только я одна знаю, какое послание передано мне с каждым из этих камней. Первый, красноватый камень, в котором непрестанно вспыхивают маленькие молнии и который упал в камеру с неба, говорит: «Жить, удивляясь». Второй, синий камень, который весь переливается синевой, говорит: «Писать в удивлении». И я уже держу в руках третий — белый сверкающий камень, падение коего никто не смог остановить, даже мой отец, но тут в камере становится так темно, что послание третьего камня остается невнятным. Камня уже не видно. Третье послание станет мне известно после моего освобождения.
У моего отца теперь еще и лицо моей матери. Это огромное, поблекшее, старое лицо, с которого, правда, смотрят его крокодильи глаза, однако рот напоминает уже рот старой женщины, и я не знаю: он — это она или она — это он, но мне необходимо поговорить с отцом, вероятно, в последний раз. Сир! Вначале он просто не отвечает, потом берется за телефон, потом кому-то диктует, а между делом говорит, что мое время еще не пришло, пока что я не имею права жить, а я говорю, все еще затрудненно и с напряжением: «Да мне безразлично, знай, мне теперь безразлично, что ты думаешь». У него опять люди, профессор Кун и доцент Морокутти становятся между мной и отцом, господин Кун заверяет меня в своей преданности, а я резко говорю: «Будьте любезны, оставьте меня на десять минут наедине с отцом!» Вылезли также все мои друзья, население Вены в напряженном ожидании, но молча стоит на краю улицы, какие-то группы немцев в нетерпении вытягивают шеи, — у нас, по их мнению, все происходит слишком медленно. Я решительно говорю: «Надо же дать человеку возможность один-единственный раз хоть десять минут поговорить с собственной матерью о чем-то важном». Отец удивленно поднимает глаза, но он все еще не понял. Иногда у меня пропадает голос: «Я все же позволила себе жить». Иногда голос ко мне возвращается и слышен всем: «Я живу, я буду жить, я взяла себе право на жизнь».