Малина
Шрифт:
Малина: Как тебе тогда жилось?
Я: К трем часам лицо у меня делалось все более серым, я постепенно сникла, сломилась, тогда я и была сломлена, я утратила очень важный внутренний ритм, его уже не вернуть. Я опять и опять пила кофе, у меня начала все чаще дрожать рука при письме, а потом совершенно испортился почерк.
Малина: Так что я, наверно, единственный, кто еще может его разобрать.
Я: Вторая половина ночи не имела с первой ничего общего, одна ночь словно вбирала в себя две разные ночи, представь себе первую — она озорная, ребята еще острят, пальцы быстро бьют по клавишам, все пока еще в движении, два маленьких, худеньких евразийца считают себя умней и экстравагантней, чем медлительный господин Питтерман, который иначе как неуклюже и с шумом двигаться не умеет. А движение важно, ведь можно себе представить, что где-то в другом месте в эту ночь еще пьют и буянят, или что из-за пресыщенности днем минувшим и отвращения ко дню наступающему еще возможны объятия, или что где-то танцуют до упаду. Для первой ночи определяющим
Малина: Значит, не жила. Когда ты попыталась жить, чего ты дожидалась?
Я: Высокочтимый Малина, у меня случалось ведь и по нескольку свободных часов, был и один свободный день в неделю, для разных мелких дел. Но я не знаю, как живет человек в первую часть своей жизни, это должно быть похоже на первую часть ночи с ее озорными часами, только такие часы у себя мне отыскать трудно, ибо как раз тогда я взялась за ум, и на это у меня, по-видимому, ушло все оставшееся время.
Большой черный автомобиль внушал мне ужас, наводя на мысли о таинственных поездках, о шпионаже, о зловещих интригах, в то время по Вене упорно ходили слухи, что она перевалочный пункт, что идет торговля людьми, что людей и документы похищают, закатав их в ковры, что каждый, даже сам того не ведая, работает на какую-то из сторон. Ни одна сторона ничем себя не выдавала. Каждый, кто работал, был, сам того не ведая, проституирован, — где я это слышала раньше? Почему я над этим смеялась? Это было начало универсальной проституции.
Малина: Ты когда-то рассказывала мне это совсем по-другому. После университета ты нашла себе работу в каком-то учреждении, на жизнь более или менее хватало, но все-таки не вполне, поэтому позднее ты согласилась на ночную смену, так как за нее платили больше, чем за дневную.
Я: Я не рассказываю, я не буду рассказывать, я не могу рассказывать, в моем Воспоминании не раз возникает затор. Скажи-ка мне лучше, что ты делал сегодня у себя в Арсенале?
Малина: Ничего особенного. Обычные дела, а потом пришли киношники, им надо снимать битву с турками. Курт Свобода ищет материал, у него заказ. Кроме того, мы дали разрешение еще на один фильм, его будут снимать немцы в Зале Славы.
Я: Я бы с удовольствием побывала на съемках фильма. Или участвовала в массовке. Разве это не отвлекло бы меня, не переключило на другие мысли?
Малина: Да это просто скучно, длится часами, днями, ходишь, спотыкаясь о кабель, все стоят и смотрят, а чаще всего вообще ничего не происходит. В воскресенье я дежурю. Говорю только для того, чтобы ты имела это в виду.
Я: Тогда мы могли бы пойти поужинать, но я еще не готова. Пожалуйста, позволь мне разок позвонить по телефону, это всего минута. Всего минута, ладно?
В моем Воспоминании затор, всякое воспоминание для меня ломка. Тогда, среди развалин, у нас не было вообще никакой надежды, это мы говорили, твердили друг другу, мы пытались представить себе то время, которое потом стали называть «первые послевоенные годы». О «вторых» слышать не приходилось. Это тоже было обманом. Я позволила почти убедить себя в том, что, когда будут снова вставлены дверные и оконные рамы, когда исчезнут груды обломков, тогда сразу станет получше, можно будет вселиться в дома и жить в них опять. Но один тот факт, что я годами хотела сказать кое-что на тему «вселиться в дома и жить в них опять», сказать о том, какую это мне внушает тревогу, хотя ни у кого не было желания меня слушать, говорит сам за себя. Никогда бы я не подумала, что сначала все должно быть разграблено, украдено, распродано и снова трижды перепродано и перекуплено. Говорят, возле Рессельпарка был самый большой черный рынок, как только начинало смеркаться, его надо было объезжать через Карлсплац, находиться вблизи было опасно. В один прекрасный день черный рынок якобы прекратил свое существование. Однако в этом я не уверена. Родился универсальный
Малина: Если ты не перестанешь об этом говорить, то сегодня вечером мы уже никакой еды не получим. Я бы мог съездить с тобой на Кобенцль, вставай, одевайся, не то будет поздно.
Я: Пожалуйста, не надо забираться так высоко. Я не хочу видеть город у своих ног, зачем нам нужно, чтобы у наших ног сразу оказался целый город, когда мы всего-навсего хотим поесть. Пойдем куда-нибудь поближе. К «Старому Хеллеру».
Это началось уже тогда, в Париже, после первого моего бегства из Вены. Какое-то время мне было больно ступать на левую ногу, и боль вызывала у меня стоны: «Ах, Боже мой, о Боже». Так эти опасные, чреватые последствиями приступы нередко сначала затрагивают тело, исторгая у человека известные слова, ибо до этого я только на семинарах по философии свела абстрактное знакомство с Богом, так же, как с понятиями Бытие, Ничто, Сущность, Существование, Брахма.
В Париже у меня чаще всего не было денег, но всякий раз, когда деньги у меня подходили к концу, я испытывала потребность устроить на них что-нибудь необыкновенное, это и теперь так, нельзя просто потратить деньги, у меня должна появиться заключительная идея, как мне следует их потратить, ведь если мне что-нибудь подобное приходит в голову, то секунду-другую я сознаю, каким образом сонаселяю эту планету и составляю частицу ее постоянно сильно прибывающего и слабо убывающего населения, и как эта планета, переполненная алчущим населением, которое невозможно накормить досыта и которое живет в неизбывной нужде, вращается во Вселенной, так что если я, благодаря земному притяжению, держусь на ней с пустым карманом и с идеей в голове, то знаю, что делать.
Тогда, невдалеке от улицы Монж, по дороге на площадь Контрэскарп, я купила в маленьком бистро, которое было открыто всю ночь, две бутылки красного вина, а потом еще бутылку белого. Я подумала, а вдруг кто-то не любит красное, в конце концов нельзя же приговорить человека к красному вину. Бродяги спали или делали вид, будто спят, я подкралась к ним и положила бутылки возле них, достаточно близко, чтобы исключить ошибку. Они должны были понять, что бутылки принадлежат им по праву. В другую ночь, когда я сделала это опять, один из клошаров проснулся и что-то сказал про Бога: «que Dieu vous…», а позднее в Англии я услышала что-то вроде «…bless you» [81] . Подробности я, разумеется, забыла. Я допускаю, что одни блажные и больные так обращаются к другим и потом продолжают где-то жить, как продолжаю где-то жить я, покрытая всеми возможными болячками.
81
Да благословит вас Бог (фр., англ.).
Один из тех мужчин в Париже, только не знаю, тот ли, что проснулся тогда ночью, звался Марсель, у меня в памяти осталось только его имя, ключевое слово в числе других подобных слов, как улица Монж, как два-три названия гостиниц и номер комнаты — 26. О Марселе же мне известно, что его больше нет в живых и что смерть его была необычной…
Малина перебивает меня, он меня оберегает, но, боюсь, это его желание меня оберегать приведет к тому, что я никогда не приступлю к рассказу. Малина — вот кто не дает мне рассказывать.
Я: Ты полагаешь, что в моей жизни ничего больше не изменится?
Малина: О чем ты на самом деле думаешь? О Марселе, или все об одном — о том, что заставляет тебя нести этот крест?
Я: Что это ты вдруг про крест? С каких пор ты употребляешь такие расхожие выражения?
Малина: Пока что ты вполне хорошо меня понимала, с выражениями или без оных.
Я: Дай-ка мне сегодняшнюю газету. Ты мне испортил весь рассказ, ты еще пожалеешь о том, что не узнал про весьма удивительный конец Марселя, ведь рассказать о нем кроме меня нынче уже некому. Другие живут где-то или где-то померли. Марселя наверняка забыли.