Малина
Шрифт:
Малина: Но это может выглядеть и как дурные манеры.
Я: Такая у меня манера цепляться за самое себя, когда я не могу уцепиться за тебя.
Малина: Чего ты добилась в последующие годы?
Я: (legato) Ничего. Вначале ничего. Потом я начала снимать напластования лет. Это было самое трудное, потому что во мне царила такая растерянность, у меня даже не хватало сил отсечь то, что случайно примешалось к моему несчастью. До самого несчастья я не добралась, мне пришлось убирать уйму второстепенного — аэропорты, улицы, рестораны, магазины, определенные блюда и вина, множество людей, всевозможные сплетни и разговоры. Но главное — фальсификация. Я вся была фальсифицирована, мне сунули в руки фальшивые документы, гоняли с места на место, потом снова пригласили сотрудничать для того, чтобы я просто присутствовала, чтобы одобряла то, чего раньше никогда бы не одобрила, чтобы подтверждала, оправдывала. Все это были совершенно чуждые мне направления мысли, которым я вынуждена была подражать. Под конец я стала
Малина: И какой урок ты из этого извлекла?
Я: (con sordina) Никакого. Мне это ничего не дало.
Малина: Это неправда.
Я: (agitato) И все-таки правда. Я опять начала разговаривать, ходить, что-то чувствовать, вспоминать более давнее время, то есть предшествующее тому, о котором я не хочу вспоминать, (tempo giusto) А в один прекрасный день у нас с тобой все опять стало хорошо. С каких пор мы с тобой, собственно, так хорошо ладим?
Малина: По-моему, мы всегда ладили.
Я: (leggermente) Как вежливо, как мило, как любезно с твоей стороны мне это сказать, (quasi una fantasia) Иногда я воображала, будто из-за меня ты часто, самое малое, триста шестьдесят дней в году, по разу в день, испытывал смертельный страх. Будто ты вздрагивал от каждого звонка, в каждой тени возле себя видел опасного человека, грузовик с бревнами впереди твоей машины был для тебя особенно серьезной угрозой. От звука шагов позади ты едва не падал замертво. Когда ты читал, тебе казалось, что вдруг открылась дверь, и ты в смертельном страхе ронял книгу, потому что я больше не имела права читать книги. Я воображала, что ты сотни, нет, тысячи раз умирал, и это сделало тебя позднее таким необыкновенно спокойным, (ben marcato) Как сильно я заблуждалась.
Хоть Малина и знает, что я охотно выхожу с ним по вечерам, но этого не ждет и не удивляется, если у меня находится причина для отказа, иной раз из-за порвавшихся чулок, и, разумеется, в моей нерешительности часто виноват Иван, потому что Иван не знает, пока не знает, как у него сложится вечер, а иногда возникают трудности с выбором ресторана, есть такие, куда Малина ни ногой, грохота он не переносит, цыганскую музыку и старые венские песни терпеть не может, спертый воздух и приглушенный свет в ночных клубах ему не по вкусу, он не может есть все подряд, как Иван, ест он, без какой-либо видимой причины, очень умеренно, он не может пить, как Иван, курит он только от случая к случаю, можно сказать, мне в угоду.
В те вечера, когда Малина бывает в гостях без меня, я знаю, что говорить он будет мало. Будет помалкивать, слушать, заставит кого-то заговорить и в конце концов вызовет у каждого ощущение, будто бы тот сказал кое-что поумнее обычных расхожих фраз, будто он показал себя несколько более значительным человеком, ибо Малина умеет возвысить другого до себя. Тем не менее он будет соблюдать дистанцию, поскольку он — воплощенная дистанция. Ни слова не проронит он о собственной жизни, никогда не станет говорить обо мне и, однако, не создаст у людей впечатления, будто он о чем-то умалчивает. Малина и впрямь ни о чем не умалчивает, ведь ему, в лучшем смысле слова, нечего сказать. Он не участвует в плетении большого текста, в работе над текстурой распускаемых слухов, и в венской паутине есть несколько прорех, образовавшихся только благодаря Малине. Поэтому он воплощает также предельную нетерпимость к стычкам, объяснениям, сплетням, опровержениям, оправданиям, да и в чем Малине оправдываться! Он может быть обаятельным, произносит вежливые, блистательные фразы, отнюдь не слишком любезные, проявляет, скажем, прощаясь, чуть-чуть сердечности, она едва из него выглянет и тут же спрячется обратно, ибо он сразу поворачивается и уходит, уходит он всегда очень быстро, он целует руки дамам и, когда надо им помочь, на минутку берет их под локоток, его прикосновение столь легко, что ни одна из них при этом ничего не подумает и все-таки не сможет не подумать. Вот Малина собирается уходить, люди смотрят на него с изумлением, им непонятно, по какой причине он уходит, он ведь не говорит в смущении, почему, куда и зачем ему надо вот прямо сейчас. Но никто и не осмелится его спросить. Просто исключено, чтобы к Малине кто-нибудь подступился с вопросами, какие постоянно задают мне: «Что вы делаете завтра вечером? Ради Бога, неужели вы уже уходите! Вы непременно должны познакомиться с таким-то, с такой-то!» Нет, с Малиной этого не случится, у него шапка-невидимка и почти всегда опущенное забрало. Я завидую Малине и пытаюсь ему подражать, но мне это не удается, я попадаюсь в каждую сеть, сама навлекаю на себя вымогательство, в первый же час становлюсь рабыней Альды, а вовсе не ее пациенткой, хотя она вроде бы врач, однако первым делом я узнаю, что не ладится у нее самой, что приходится переживать ей, а в следующие полчаса я должна, ради Альды, подыскать учителя пения для некоего господина Крамера, нет, для его дочери, потому что та больше не желает иметь дела с отцом, с этим самым господином Крамером. Я не знаю ни одного учителя пения, мне они никогда не требовались, но я уже почти призналась в том, что знаю кое-кого, кто наверняка знает, должен знать учителей пения, я ведь живу в одном доме со знаменитой певицей,
Малина говорит:
— Даже для меня ты не последняя надежда. А господин Веллек и без твоего участия сумеет сделаться достаточно непопулярным. Если же ему еще кто-то поможет, то вскоре он совсем разучится помогать себе сам. Ты только добьешь его своим словечком.
Сегодня я жду Малину у Захера, в Синем баре. Он долго не идет, но потом все-таки приходит. Мы идем в большой зал ресторана, Малина разговаривает с метрдотелем, как вдруг я слышу собственный голос:
— Нет, я не могу, пожалуйста, только не здесь, я не могу сесть за этот столик!
Малина считает, что это очень приятное место, маленький столик в углу, который я часто предпочитала столам побольше, потому что здесь я могу сидеть, скрытая от зала выступом стены, и метрдотель тоже так считает, ведь он меня знает, я люблю это укромное место. Я говорю пресекающимся голосом:
— Нет, нет, разве ты не видишь?
— Что такого особенного можно здесь увидеть? — спрашивает Малина.
Я поворачиваюсь и медленно выхожу, пока на нас не начали обращать внимание, приветственно киваю Иорданам и Альде, которая сидит за большим столом с американскими гостями, киваю еще кое-каким людям, которых я тоже знаю, только фамилий их не припомню. Малина спокойно идет позади меня, я чувствую, что он просто следует за мной и тоже раскланивается с людьми. Подойдя к гардеробу, я позволяю ему накинуть мне на плечи пальто и в отчаянии смотрю на него. Неужели он не понимает? Малина тихо спрашивает:
— Что ты увидела?
Я еще не знаю, что я увидела, и неожиданно иду обратно в ресторан, я думаю, что Малина наверняка голоден, что время уже позднее, и торопливо объясняю:
— Прости меня, и давай вернемся, я смогу есть, просто на какой-то миг мне стало невмоготу!
Я действительно сажусь за тот столик, и вот теперь я знаю: это тот самый стол, за которым Иван будет сидеть с кем-то другим, Иван будет сидеть на месте Малины и заказывать, а кто-то другой будет сидеть с ним рядом, справа, как я сижу справа от Малины. Это существо будет сидеть справа, будет однажды сидеть здесь по праву. За этим столом я сегодня ем обед приговоренного к смерти. Опять кусок отварной говядины с яблочным хреном и соусом из зеленого лука. Потом я могу еще выпить чашечку черного кофе, нет, десерта не надо, сегодня я от десерта отказываюсь. Вот стол, за которым это произойдет и будет происходить в дальнейшем, и так делается перед тем, как человеку отрубят голову. До этого дозволяется еще раз поесть. Моя голова катится на тарелку в ресторане Захера, кровь брызжет на скатерть из белоснежного камчатного полотна, моя голова скатилась с плеч, и ее показывают гостям.
Сегодня я останавливаюсь на углу Беатриксгассе и Унгаргассе, не в силах двинуться с места. Я гляжу вниз на свои ноги, которыми не могу шевельнуть, потом на тротуар вокруг и на перекресток, где все перекрашено. Я точно знаю, это и есть то самое место, из-под свежей коричневой краски уже сочится влага, я стою в луже крови, это явно кровь, я не могу вечно стоять здесь так, подпирая рукой затылок, не могу видеть то, что вижу. Я кричу то тише, то громче: «Алло! Пожалуйста! Ну прошу вас, остановитесь же!» Какая-то женщина с хозяйственной сумкой, которая прошла было мимо, оборачивается и недоуменно смотрит на меня. В отчаянии я спрашиваю: «Вы не могли бы, пожалуйста, будьте так добры, постойте со мной минутку, я, должно быть, заблудилась, не знаю, куда мне теперь идти, мне эти места незнакомы, пожалуйста, вы не знаете, где находится Унгаргассе?»
Ведь эта женщина может знать, где Унгаргассе, и она говорит: «Да вы же стоите на Унгаргассе, какой номер дома вам нужен?» Я показываю вниз, за угол, но не на свою сторону, а на дом Бетховена, возле Бетховена я чувствую себя в безопасности, а от дома 5 перевожу взгляд на дом напротив, на ставшие мне чужими ворота, на которых значится номер 6, вижу перед ними г-жу Брайтнер, мне бы не хотелось сейчас с ней сталкиваться, но г-жа Брайтнер — человек, вокруг меня люди, так что со мной ничего случиться не может, и я смотрю на другой берег, я должна сойти с тротуара и добраться до того берега, проезжает, позванивая, трамвай О, это сегодняшний трамвай, все как всегда, я жду, пока он проедет, и, дрожа от напряжения, вынимаю из сумочки ключ: я начинаю переходить и уже изображаю улыбку, чтобы адресовать ее г-же Брайтнер, вот я перебралась на другой берег и тащусь мимо г-жи Брайтнер, моя прекрасная книга будет предназначена ей тоже, г-жа Брайтнер не улыбается мне в ответ, но хотя бы здоровается, и вот я наконец добралась до дома. Я ничего не видела. Я пришла домой.