Малиновые облака
Шрифт:
Сейчас же посреди горницы, на кухне в деревянном ящике — везде валяются ложки, тарелки, чугунки, корыто, лоток для муки, раздавленное сито, кочерга, ухват, перина, подушки и другая утварь, нужная в крестьянском хозяйстве. Про мелочь разную и говорить нечего. Потому изба кажется нежилой, заброшенной. Даже лампочка попусту висит — недавно отключили линию. И столбы есть, и провода, а света не добьешься.
На кухне закипает самовар, и Федора, опираясь рукой на лавку, тяжело поднимается. Наливает в кружку чай, бросает туда две ложки малинового варенья. Пьет мелкими глотками. Но это скорее по привычке: что-то сейчас и кипяток не таким горячим стал, как раньше. И все-таки жаркая волна разливается по телу,
— Напилась, — произносит она вслух. И будто уже обновленными глазами смотрит вокруг. Видит хлам, беспорядок и тяжело вздыхает: — Ок-ко-ко-о-о… Что делать-то, Сергуш?
Волоча по полу тяжелые заплатанные валенки, снова идет к окну, садится на лавку и смотрит невидящими глазами на соседнюю избу. То ли ветер усилился, то ли домовой хозяйничает в пустом доме напротив, но одна из уцелевших рам вдруг открывается с противным визгом, будто кошка скребет по железному листу, а потом вдруг с силой хлопает, так, что из створки вываливается последнее расколотое стекло и стукает о подушку окна — будто балалаечную струну дернули. Но Федора не обращает внимания. Не боится она ничего и никого, хоть сам черт появись перед ней, сам керемст. Привыкла уже. Год скоро, как одна осталась в этой брошенной людьми деревне. Чего только не виделось ей, не приуслышалось за это время: и волчий вой, и глаза их огненные, и голос какой-то с кладбища, и всякое другое.
«Обманула ты меня, Настаси, обманула… — горько думает она о бывшей хозяйке дома напротив. — Договорились же здесь век свой доживать. А ты села и укатила. На все готовое. Да разве здесь у тебя ничего не было? И крыша над головой, и пить-есть, и одеть-обуть тоже… Сама же говорила: мол, Федорушка, почаще поглядывай на мой огонек. Коль светится окно, значит, жива еще. Если нет — беги, зови народ, чтоб не лежать мне долго не у места…» Давно нет того огонька, а Федора все поглядывает на соседские окна. Совсем одна. Правда, приходят ребятишки из школы раза два в неделю: хлеба из магазина принесут, сахару, соли, дров в избу, воду… А уж печь-то сама топит…
Она закрывает усталые глаза. И вдруг вспоминается ей, как перепугалась однажды зимой. Подумала, что умерла Настаси. Вот ведь как: ждешь своей смерти, как милого дружка на свидание, а чужой боишься… Глянула тогда вечером, а у соседки нет света, нет огонька в окне. Нет и нет, как ни смотри. Аж глаза заломило от напряжения. Так и ахнула. И волосы зашевелились, холодок продернул по спине, будто ушат ледяной воды вылили за шиворот, промеж лопаток. Хоть и недомогала тогда, а бросилась как полоумная к избе Настаси, застучала в окна:
— Настаси, Настаси! Ты что, не умерла ли? Чего огонь не зажигаешь? Чего молчишь?
И вдруг будто ударило: видно, вправду из ума выжила, Настаси-то давно уехала, перебралась на все готовенькое в поселок. Чего же кричать, чего будить пустую избу?..
3
Выпив еще кружку чаю, Федора перевязывает поаккуратней теплую шаль и выходит во двор. И здесь все заполонила трава, только к клети, в сарай и к поленнице чуть виднеются тропки. Хоть и заброшенное, а все-таки хозяйство. Как уезжать? Ведь все не увезешь! А потом, ко всей этой утвари прикасались и руки Серге. Что прикасались — отполировали они эти крестьянские орудия труда. Вот приставлены к стене деревянные грабли, вот вилы, лопата. В сарае свалены к кучу ведра, корытца, тут же колун и плотницкий топор с лопнувшей щекой, невесть откуда взявшаяся старая седелка, расколотый камень от точила. Под застрехой висят ржавые уже косы, ниже — воткнуты в паз серпы. Многое не нужно уже, конечно, а бросить жаль, В углу стоит ткацкий стан. Сама уж забыла, когда в последний раз ткала. В подполье есть картошка, огурцы, капуста, помидоры в бочках. Много чего есть… Да есть еще собака — Шарик. Вон он, играет на задворках в остатках сена, сгнившего уже, похожего на прелый навоз. Не чует, что хозяйка во двор вышла. Роется, фыркает, видимо, мышиный запах его беспокоит. Была и кошка, ушла на днях. Видать, почуяла, догадалась…
Федора посмотрела кругом и снова вздохнула:
— Ок-ко-ко-о-о… Что же делать? Как бросить хозяйство?
Все ей здесь дорого, все мило: и двор, заросший травой, и крылечко, по которому она каждый день ступает, и деревянные ручки и завертушки на дверях и воротах, гладкие и блестящие от частых человеческих прикосновений, и щелястые бревна избы… Пятьдесят лет назад вышла она сюда, в Экермучаш, замуж. Родила пятерых детей и всех похоронила друг за другом. Некоторым и имени дать не успела. Что за напасть такая свалилась на их семью? Родины да похороны, похороны да родины… Два года назад схоронила и мужа. Все вокруг умирают, лишь ей смерти нет. Да уж пора бы, все жданки переждала, все хотенье пережила, ничего не осталось. Вот взяла бы да и закрыла глаза. Только люди сами в гроб не ложатся…
Она вышла в пустой огород, наполовину заросший, одичалый. А ноги несут дальше по тропинке, идущей вдоль изгороди. Мимо колодца, мимо бани — к кладбищу.
Шарик учуял хозяйку. Низенький, на кривых коротких лапах, с длинной черной шерстью и висячими ушами, радостно залаял, чихая и отряхивая морду от налипшей земли и соломы, бросился к Федоре. Старуха, кряхтя, опускается на корточки, гладит его, а он, встав передними лапами ей на колени, жарко дышит, тянется грязным носом к лицу, виляет хвостом и всей задней половиной туловища, умильно смотрит черносмородиновыми глазами на хозяйку, лизнув ее в нос и в губы.
— Шарик, деточка ты мой. Ругай, ругай старую, забыла покормить… — Федора гладит собаку, расчесывает длинную свалявшуюся шерсть негнущимися пальцами. Потом берет Шарика на руки и несет домой.
— Лапки у тебя не замерзли? Ишь, какие холодные. Что же это я, сколь жила, а чулки тебе не связала?! Чужим ребятишкам столь перевязала, а тебе забыла… — бормочет она на ходу.
Зайдя в избу, вытаскивает из печи чугунок со щами, наливает в плошку. Туда же кладет кусочек мяса с косточкой, крошит хлеб, перемешивает все пальцем, чтоб быстрее остыло, и ставит на пол.
Собака не прыгает, наблюдает за хозяйкой, переступая лапами и роняя ниточку слюны до самого пола. Как только еда сказалась на полу, сразу сует нос в плошку, принимается лакать, свертывая язык трубочкой. Сначала жидкое, потом принимается за мясо и хлеб.
— Наелся, Шарик? Налить еще?
А пес уже носится по избе, сует нас в углы, в груды хлама, фыркает, чуя под полом мышей, лает, справляя службу. Снова подбегает к хозяйке.
— Один ты у меня остался, един не бросил, — говорит она и снова берет собаку на руки, не замечая неощутимых старческих слез на щеках. Шарик, видя их, быстро слизывает капельки с морщинистой кожи.
Старуха снова выходит во двор и медленно направляется к кладбищу, начисто забывая упавшую с рук собаку. Даже фартук забыла отряхнуть.
4
Подходит к одному кресту, другому, третьему. Произносит вслух знакомые имена, морщинистой рукой поправляет сгоревшие от утренников цветы, гладит деревянные кресты. Тут все свои. Может, при жизни и по-иному было, а сейчас все свои, все как родные. Одна она у них осталась, одна за их могилками смотрит, одна печалится. Вот уж и в родительский день мало к кому приезжают, забывают, видно…