Малиновые облака
Шрифт:
Ты, дедушка, помогал нам оставаться детьми. Помнишь, как ты не меньше моего радовался, если мне удавалось одним лихим ударом срубить куст полыни, изображавший врага, немца? И ты, старый красноармеец, учил нас всему тому, что искони сближало солдат и мальчишек. Мы падали в борозды, перебегали от куста к кусту, вставали в атаку с громовым «ура». И побеждали.
Никто из нас не хотел быть немцем, фашистом. Помнишь, одного мальчика, Саню, мы все вместе хотели заставить воевать против «наших»?.. Саня сначала заплакал, а потом вдруг вытер нос и решительно заявил:
— Хоть бейте, ни за что
Тут ты шевельнул своими кавалерийскими усами и вмешался:
— Не надо, ребята, заставлять его — у него отец на фронте…
Когда в тот год мы закончили собирать колоски, правление выдало нам по стакану меда. Взрослым меда давно не давали, а нам дали. Это, знаю, тоже твоя забота, дедушка: ведь мы были детьми…
Мед мы смогли донести до дома. Почему смогли? Да потому, что давным-давно его не пробовали, не видели. Но донесли, как донес бы человек взрослый, которого ждут несколько голодных ртов, которому нужно заботиться о меньших…
— Жив был — веселый был, не обходился без шутки-прибаутки, да и спеть-сплясать умел. Давайте еще по стаканчику…
— Подождите: спою-ка я любимую песню моего старика…
Заводит бабушка про то, что «хороший мужик я», — веселую озерную песню. А у самой слезы катятся.
— Не плачь, бабка, не плачь — слезами горю не поможешь. В могилу за умершим не пойдешь — жить надо…
— Если б своими глазами не видел его в гробу, ни за что бы не поверил. Вчера утром дома задержался — слышу, он по колхозной трансляции говорит, лично ко мне обращается. Долго, мол, спишь, товарищ бригадир: на ток тебе уже зерно подвезли, а людей маловато… Знаете ведь, и голос председателя так не подействует… Побежал я искать людей, на обратном пути встретил Колю. Что, спрашивает, подействовала критика? И посмеивается.
— Пришел-то старик мой больно уж веселый. Потом стал жаловаться, что знобит его. Выпил два стакана чаю и лёг. Немного погодя слышу: зовет… Велел побрить себе бороду, постричь. А баню истопил да помылся еще позавчера, с вечера. Будто бы собирался куда… Утречком-то вот и прошелся напоследок по деревне, попрощался с родными местами… Как побрила его да усы поправила, попросил сесть рядышком и говорит: «Скоро, мать, пора мне. Одну тебя оставляю…»
— Надо же: так точно свое время почувствовал.
— Горько мне стало от его слов: сижу рядом — плакать хочется, а слез нет. Не ждала ведь, что так сразу соберется, и болеть-то не болел…
«А ты не плачь, — утешает он меня, — мне слезами не поможешь, о своем будущем горевать тебе ни к чему — время нынче не такое. Жили мы с тобой хорошо вдвоем — так и дальше живи, одна. Чтобы люди вспоминали нас обоих добрым словом. Больше-то ведь ничего не останется, да ничего и не надо. Прощай… Хотя нет: не забудь председателю сказать, что зима будет ранняя. Пусть с озимыми поторапливается и картошку пораньше копать начнет…»
Потом заговорил быстро-быстро, будто кто торопит его: «Мать, ноги холодеть начали… Теперь руки… Ох, и глаза закрываются…» С этим и успокоился. Глаза-то у него открытыми были, только, знать, перестали видеть…
Тронула грудь его — там, где сердце. Слышу, стукнуло оно раз-другой и остановилось…
— Муж твой хорошо умер, легко. Некоторые ведь вон как мучаются, сердечные. А твой даже в памяти был до последне го вздоха.
…Помнишь, дед, враг приближался к Волге, к нашим местам? Тогда собирали всех, кто мог работать — баб, девок, стариков, которые поздоровее, — отправили строить укрепления, здесь, в глубоком тылу. И ты со своей деревяшкой поехал. До сих пор не пойму, как тебе удалось это.
Скучно стало без тебя в деревне, и, наверное, не мне одному.
А потом, дедушка, а потом… Мы сидели в классе, когда на улице кто-то закричал:
— Товарищи! Родные! Войне — конец! Победа!
Высыпали мы из школы, бежим по деревне, как жеребята-стригунки. И кричим не переставая, отцовские картузы вверх бросаем:
— Ура-а-а! Война кончилась!
Мать смеется и плачет. И я чувствую, что лицо у меня отчего-то мокрое.
Ты-то, дед, знаешь: война только-только кончилась, а мы уже на дорогу смотрим. С надеждой, с облегчением и опять с надеждой. Ждали всех: и живых, и мертвых, и без вести пропавших. Ждали отцов и соседей, родственников и вовсе незнакомых. До слез радовались каждому человеку в военной форме, проходящему через деревню, — подбегали к нему. Обнимали и плакали, плакали.
Я тоже ждал всех, но особенно нужны мне были два человека — отец и ты, дедушка. Отец не вернулся, вернулся ко мне только ты.
Вечером, собравшись всей семьей, мы слушали твой рассказ о перевиденном-пережитом. На землю Поволжья, укрепленную вашими руками, враг не ступил, не дошел, остановленный западнее. А если б дошел, то дрались бы на этой земле насмерть и солдаты наши, и те, кто строил для них укрепления. И ты, дед, дрался бы.
Началась мирная жизнь, но в этой жизни некогда было тебе, дед, греть на солнце кости. Так, сколько помню, больше ты и не сиживал на завалинке. Вместо отдыха, вместо неспешной стариковской беседы с такими же, вроде тебя самого, дедами, ты, как считали некоторые, только и делал, что совал нос куда не следует.
Ни сев, ни уборочная без тебя не обходились, не начиналось такого дела в колхозе, о котором заранее не знал бы, которое не приветствовал бы или против которого яростно не возражал маленький сухонький старик с толстыми усами и острым, злым языком.
Той послевоенной осенью, дед, я сделал такое, чего мне стыдно до сих пор. Мы, мальчишки, залезли в твой сад, хотя за войну, казалось, навсегда отвыкли озоровать по садам и огородам, А тут, видно, опять почувствовали себя простыми мальчишками, которые от века не считали грехом стрясти чужую яблоню, целый сад.
Грех, может, и вправду небольшой, если б не одна-единственная яблоня, что ты посадил перед войной, давшая завязь в весну Победы.
Помню, рассказывал ты, как прививал-скрещивал разные сорта, всегда добавлял, что яблоня эта самый лютый мороз стерпит.
«А яблоко на ней будет крупное да сладкое», — весело заключал ты. Яблоки мы съели — все до одного. Даже не сладкие, даже зеленые.
Наутро ты сказал, что на сад налетел ураганный ветер, посрывал и унес яблоки. Все до одного.
«И попробовать вам не осталось, — хитро прищурился ты, потом вздохнул, безнадежно так вздохнул: — Жалко вот только, труд пропал — яблоня-то теперь засохнет…»