Мама Белла
Шрифт:
4
Еще об одном я должен сказать обязательно. О том, что как бы является итогом, результатом ее воспитательных усилий, -- многие ее бывшие воспитанники не теряются из ее жизни. И она не уходит из их судеб. Они навсегда остаются вместе -- как и должно быть в порядочной семье с твердыми нравственными устоями и любовью, как и должно быть между детьми и родителями. Когда бы ни зашел домой к Белле Степановне -- там непременно человека три-четыре из ее бывших. Идут к ней за помощью, идут, если негде переночевать, если разлад уже в своих собственных семьях и пока негде приткнуться, заходят просто так, проведать, с цветами и без цветов, пьяные и трезвые, улыбающиеся и плачущие. Идут, идут, и, я думаю, будут идти. И она к ним идет, и едет,
Жены воспитанников и мужья воспитанниц тоже зовут Беллу Степановну мамой, и семейную традицию мало кто нарушает. Уже есть у нее внуки и внучки, а среди них -- Беллы. Она балует их конфетами, защищает -- не всегда разумно, как это и получается у бабушек, -- от строгих отцов и матерей. Хотя дела все житейские: что особо распространяться? Но кое о чем все же не могу не рассказать напоследок.
Когда я насовсем уходил из интерната, вконец измученный, исхудавший, Белла Степановна срочно, даже, кажется, ночью, улетала в Подмосковье к своим бывшим воспитанникам, которые учились там. Нужна была помощь. От подробных объяснений в спешке отмахнулась, в беготне и суете готовилась к отъезду. Чуть позже я узнал такую историю.
У Беллы Степановны были две крайне непослушные девочки, которых она воспитывала не с малолетства. Привели их к ней уже в старший класс, выпускной. Курили, матерились, убегали с уроков -- не давались воспитательному влиянию. Однажды крепко досадили Белле Степановне: публично курили на выпускном танцевальном вечере. Белла Степановна к ним с уговором, урезонивала, но они -- что-то грубое в ответ.
– - Какие же вы суперхамки!
– - вырвалось у воспитательницы.
"Дочери" пошли к завучу и пожаловались на свою "маму" -- оскорбляет, унижает. Беллу Степановну начальство поругало. Через несколько дней "дочери" уехали учиться в Подмосковье, холодно, надменно попрощавшись с "мамой".
Белла Степановна горевала и тайно решила, что потеряны для нее эти отступницы. Однако примерно через десять месяцев раздался в интернате телефонный звонок. Я присутствовал при разговоре.
– - Алло, -- говорит Белла Степановна.
– - Не поняла: какие мои "хамулечки"? Откуда, откуда? Танюша, Вера?! Вы?! О, Господи, а я думаю, что за "хамулечки".
– - Улыбается, но вижу -- заблестели за очками слезы. Шепчет мне, прикрыв трубку ладонью: -- Помните, помните, я вам рассказывала, как назвала двух своих "суперхамками"? Вот, звонят! "Это мы, мамулечка, твои хамулечки"... Да, да, я вас, девочки, слышу. Ты, Танюша, говоришь? Давай-ка все рассказывай, все начистоту. Что стряслось?
– - Слушала минут пять. Слезы высыхают, сползшие было, как всегда, на кончик носа очки резко сдвинуты на свое место. Говорит жестко, решительно: -- Кладите трубку, я вылетаю. Утром, думаю, буду у вас. Все.
– - Что такое, Белла Степановна?
– - спрашиваю я.
– - Некогда, некогда! Я вылетаю. Пожалуйста, вызовите мою напарницу: пусть побудет с детьми.
И -- улетела: с ее ребенком -- беда.
Девушки хотя сначала с юмором и улыбкой поприветствовали ее по телефону, но вскоре заплакали. Оказалось, что не у кого в целом свете этому непутевому дитяти попросить помощи и сочувствия, кроме как у своей недавно отвергнутой "мамулечки". А история ее беды была проста и нередка: неизвестно от кого с месяц назад родила, живет в студенческом общежитии, в комнате четыре человека, сквозняки, ребенок простыл, чуть не при смерти, отдельного жилья не дают, денег нет. Что делать, как жить?
Улетела "мамулечка" к своей "хамулечке", чтобы отдать ей свое теплое одеяло; чтобы отдать немного скопленных денег; чтобы до боли в пальцах стукнуть по столу в кабинете у "несгибаемого" местного чиновника, который просил несколько лет обождать с отдельной квартирой или комнатой для матери-одиночки; чтобы в бессонных ночах отхаживать младенца; чтобы поплакать вместе.
Таким людям нужно долго жить. И чтобы она не надорвалась, не упала, хотя бы чуточку облегчи ее праведные пути, Господи.
ЧТО ПОЖНЁМ?
Нерадостный этой осенью собрал я урожай картошки. Посеял ядрено-желтую, как яблоки, немецких кровей адретту. Тепло и влажно лежалось ей в земле --благодатное выдалось лето, с дождями и солнцем. Садил на новой земле, которой недавно владею. Но совсем я оказался незадачливым хозяином. Сначала земля показалась мне хорошей, а когда выкопал картошку, понял -хуже посадочной земли и не сыщешь: черно-шоколадная обманка -- глина. По своей неопытности принял я ее почти за чернозем. Картошка уродилась шишкастая, корявая, мелкая. Не узнать красавицу адретту. Видимо, картошка толком и не росла, не развивалась, а изо всех сил боролась за жизнь, как бы выискивая рядом мягкие, песчаные лазейки. Повело ее вкось и вкривь.
Конечно, к следующему посеву я удобрю землю, надвое перебороную --дождусь доброго урожая. А нынешний сбор засеял мою голову семенами озимых мыслей: подумай, в какую землю и что мы сеем? Земля -- жизнь как есть, семена -- наши дела и мысли. О том, что бросили мы во вспаханную землю с 85-го, о том, что уже взошло и сжато, -- хочу поразмышлять.
Очевидное: хозяева мы плохие, никак не лучше меня, заточившего в глину на страдание и умирание нежный, привыкший к европейской неге овощ. Что мы хотели посеять и взрастить? Сначала -- социализм. Усомнились -- распахали засеянное и уже брызнувшее всходами поле. Стали раскидывать другие семена --но семена чего? Капитализма? Беззакония? Головотяпства? Мафиоизма?.. Нет, нет, я не хочу ворчать и тем более пересказывать сердитую прессу дня. Я хочу понять -- понять!
– - себя, вас, Россию.
Приглашаю в галерею жизни, в которой только живые картины.
Сижу напротив зеленоватых стеклянных глаз, а самого человека словно бы не вижу и не чувствую, потому что буквально загипнотизирован этой мертвечиной стекла. Человек говорит нехотя, а я молчу и скучаю. Он --директор крупного завода. Но не так давно был одним из коммунистических руководителей областного уровня и жарко говорил, что до братства, равенства и свободы рукой подать. Теперь он так не говорит и не любит обменьшавших большевиков, а любит "Мерседес" и частный дом в три тысячи квадратных метров. Свой семейный коммунизм он, кажется, уже построил. Речей теперь не произносит -- некогда: надо считать, прибавлять, умножать.
Лет семь назад его глаза были живыми, веселыми, и я смотрел в них радостно, с улыбкой. Но высохла, остекленела, умерла в них жизнь, -- человек считает, прибавляет, умножает. Ему лень разговаривать со мной, человеком не богатым, без власти. Он нетерпеливо поглаживает ладонью большую папку "На подпись". Подпишет одну бумагу -- деньги, росчерк на другой -- еще деньги. Мы оба невыносимо заскучали, и я ухожу. За моей спиной ожило золотое перо ручки.
"Удачи тебе, воротила!
– - думаю я.
– - Почему мне грустно, когда смотрю в твои глаза? Ты как-то обмолвился, что хочешь блага для России, но я все еще не поверил тебе. Заводы, которыми ты руководишь, разрушаются, но ты повышаешь себе и своему льстивому окружению зарплату. Твое производство, цеха -- как шагреневая кожа, которая сокращается, сжимается. Понимаешь, что надо бежать от расплаты, но ты болен жадностью. Хочется еще, еще денег! Тебя посеяла Перестройка, взрастила и удобрила Реформа, и вот ты вырос, человек со стеклянными глазами большого расчета и неимоверного риска. Зачем ты вырос? Во чье благо? России, мира? Почему мы тебя ненавидим? Задумайся".