Мама и смысл жизни
Шрифт:
— Потому что вы сравнивали их проблемы со своей неизмеримой потерей? И это злило вас?
Она благодарно кивнула.
— Да, я уверена, это в значительной степени все объясняет. И еще я не хотела, чтобы они для меня что-то значили. Не хотела слушать про их мелкие проблемы.
— А сегодня, здесь?
— Красная пелена! Гнев! Я хотела в вас чем-нибудь запустить!
— Потому что я как будто сравнивал свою потерю с вашей?
— Да. А потом я подумала, что, когда мы закончим сеанс, вы пойдете по дорожке своего садика к жене, которая вас ждет, а с ней — вся ваша аккуратненькая, уютненькая жизнь. И тут все заволакивается
Мой кабинет расположен рядом с домом, всего футах в двухстах, в удобном коттедже с красной черепичной крышей, укрытом пышной зеленью и фиолетовыми цветами люпина, глицинии, красного жасмина и широколистной лаванды. Айрин любила спокойствие моего кабинета, но часто саркастически говорила, что я живу словно на картинке из книжки.
— Я разозлилась не только на вас, — продолжала она. — Я злюсь на всех, чья жизнь цела и невредима. Вы мне рассказывали про вдов, которым ненавистна жизнь без роли, которым неприятно быть «пятым колесом в телеге» на званых обедах. Но дело не в роли, не в пятом колесе: дело в том, что ненавидишь всех остальных, потому что они живут. Это зависть; она наполняет тебя горечью. Неужели вы думаете, что мне нравится это чувствовать?
— Несколько минут назад, когда вы хотели уйти, вы сказали, что не годитесь быть с людьми.
— А что, гожусь? Разве вам приятно общаться с человеком, ненавидящим вас за то, что ваша жена жива? Помните про черную грязь? Люди не любят пачкаться.
— Я ведь не дал вам уйти.
Ответа не было.
— Я вот думаю, как вам должно быть не по себе, когда вы так на меня злитесь, и в то же время ощущаете себя так близко ко мне, и так мне благодарны.
Она кивнула.
— Погромче, пожалуйста. Я не слышу.
— Ну, мне стало не по себе от мысли: почему вы именно сегодня рассказали мне о своем зяте.
— У вас, кажется, какие-то подозрения.
— Очень сильные.
— Вам что-то показалось?
— Не думаю, что показалось. Я думаю, что вы пытались мной манипулировать. Посмотреть, что я сделаю. Проверить меня.
— Не удивительно, что вы взорвались. Может быть, лучше рассказать, что именно было со мной сегодня, когда я узнал о смерти Мортона.
Я рассказал ей, что отменил все остальные встречи с пациентами, но с ней решил встретиться, и объяснил, почему.
— Я не мог отменить встречу, ведь вы мужественно приходили сюда, несмотря ни на что. Но, — продолжал я, — мне предстояло решить вопрос: как быть с вами и в то же время справляться со своей потерей.
— Так скажите, Айрин, что я должен был сделать? Замкнуться в себе, закрыться от вас? Это было бы еще хуже, чем отменить прием. Постараться быть рядом с вами, быть честным с вами, и не рассказать, что произошло? Это невозможно, это прямой путь к провалу: я давно знаю, что если между двумя людьми стоит что-то важное, и они об этом не говорят, они и ни о чем другом важном тоже говорить не будут. Это пространство, — я жестом обозначил расстояние между нами, — мы должны держать его чистым, не загромождать, и это не только ваша обязанность, но и моя. Поэтому я откровенно рассказал, что у меня случилось. Прямо, как мог — никаких манипуляций, никаких проверок, никаких тайных мотивов.
Айрин снова кивнула, показывая, что я дал разумное, удовлетворительное объяснение.
Позднее, ближе к концу сеанса, Айрин извинилась за свои слова. На
— Не надо извинений, — уверил ее я, и не покривил душой. На самом деле меня в каком-то смысле обрадовали ее слова, что я, черт возьми, могу прийти сюда и принять ее: это было что-то живое, реальное; это сблизило нас. Это была правда о чувствах Айрин ко мне. Или часть правды — и я надеялся, что рано или поздно услышу и остальное.
Гнев Айрин, с которым я впервые столкнулся на втором месяце терапии, был глубоким и всепроникающим. Он выплескивался на поверхность лишь изредка, но всегда тайно бурлил в глубине. Сначала меня это не очень беспокоило. По опыту я знал, что такой гнев не более опасен, чем навязчивое чувство вины, сожаления, отрицания, и вскоре должен рассеяться. Но в данном случае, как это часто бывало в моей работе с Айрин, опыт меня обманул. Снова и снова я обнаруживал, что «статистическая истина» (при вычислении которой исключения — «аномалии» — часто не берутся в расчет) имеет мало отношения к правде человека из плоти и крови, сидящего передо мной.
Как-то раз, на третьем году терапии, я спросил:
— С какими чувствами вы ушли домой с прошлого сеанса? Вы думали обо мне в течение недели?
Я часто задаю этот вопрос, чтобы сконцентрировать терапевтическое внимание на «здесь и сейчас», на встрече между мной и пациентом.
Она посидела молча, потом спросила:
— А вы думаете обо мне между сеансами?
Клиенты часто задают этот вопрос, пугающий для большинства терапевтов, но от Айрин я его почему-то не ожидал. Может быть, я думал, что ей все равно, а если и не все равно, то она в любом случае не признается.
— Я… я… я… часто думаю о вашей ситуации, — ответил я, запинаясь. Неправильный ответ!
Она посидела немного, потом встала.
— Я ухожу, — сказала она и прошествовала вон из кабинета, не преминув хлопнуть дверью.
Я смотрел в окно, как она меряет шагами сад и курит. Я сидел и ждал. Как легко было бы терапевту, который не открывается пациентам, отразить эту атаку встречным вопросом: «А почему вы спрашиваете?», или «А почему вы задали мне этот вопрос именно сейчас?», или «А каковы ваши фантазии, мечты по этому поводу?» Но психотерапевтам, которые, как я, стремятся к равенству, к прозрачным для обеих сторон отношениям, приходится тяжелее. Возможно, потому, что этот вопрос обнажает границы терапевтической подлинности: каким бы искренним, откровенным, честным ни был психотерапевт, между ним и пациентом всегда остается зияющая пропасть, фундаментальное неравенство.
Я знал, что Айрин терпеть не может, когда я воспринимаю ее как «ситуацию», и еще ненавидит меня за то, что я стал для нее так много значить, за то, что она это допустила. Я мог, конечно, проявить б'ольшую чувствительность и употребить более личное слово, чем «ситуация». Но я убежден: что бы я ни ответил, Айрин не удовлетворилась бы. Она хотела, чтобы я думал о ней по-другому: любовно, восхищенно, чувственно, чтобы я трясся над ней. Вот это, пожалуй, верное слово: трясся.
Докурив сигарету, она с большим апломбом вернулась обратно в кабинет и села на место как ни в чем не бывало. Я продолжил сеанс, воззвав к ее чувству реальности.