Мандолина капитана Корелли
Шрифт:
А утром он будил меня и приносил мне чашку шоколада, и говорил: «Корициму, я ухожу в кофейню, смотри, чтобы ты уже встала, когда я вернусь», – он говорил так и когда мне исполнилось двадцать, и я лежала рада-радешенька, счастливая, что наступил новый день, думая обо всем, что сделаю, прислушивалась к его шагам по плиткам, и вылетала из постели, а он входил и говорил: «Маленькая госпожа лентяйка, ну вот чуть-чуть я тебя не поймал на этот раз», – если только я не успевала проговорить это первой, а он смеялся и отвечал: «Ладно, сегодня я расскажу тебе всё о Пифагоре, а вечером ты выберешь и прочтешь мне стихотворение, а я выберу, что бы прочесть тебе, и потом я скажу, почему мне твое не понравилось, а ты скажешь, почему тебе не нравится мое, и у нас лопнет терпение, и мы устроим бой». А я скакала и говорила: «Давай устроим бой сейчас, давай сейчас!» – и он щекотал меня, пока мне плохо не становилось
Но теперь всё ушло. Я прихожу посидеть на развалинах моего дома и вижу только призраков. Ничего нет теперь – лишь пожухлая трава, разбитые камни и расколотое дерево. Нет стола, за которым поют мальчики из «Ла Скалы», нет Кискисы, которая ловит мышей, нет козленка, который своим меканьем будит меня на рассвете, нет Антонио, обольщающего мне сердце цветами и мандолиной, нет папаса, который возвращается из кофейни и говорит: «Коколис сказал невероятную нелепость…»
Весь мой дом – ничто, одна печаль, молчание, гибель и воспоминание. Я побеждена, я – призрак самой себя, мои красота и молодость иссохли, и нет иллюзии счастья, чтобы увлечь меня. Жизнь – темница нужды и несвершившихся мечтаний, это всего лишь медленное продвижение к своему месту под землей, это – Божий замысел разочаровать нас в плотском, это – ничто, но лишь недолгий огонек в коптилке, горящий между одним мраком и другим, который завершает его.
Я сижу здесь и вспоминаю былое время. Я вспоминаю музыку в ночи и понимаю, что вся радость выдернута из меня, как зубы изо рта. Я вечно буду томиться от голода, жажды и желания. Если бы только у меня был ребенок; ребенок, вскормленный моей грудью, если бы у меня был Антонио! Я съедена, как хлеб. Я возлежу на терниях, и колодец мой засыпан камнями. Всё мое счастье растаяло, как дым.
О бедный мой отец, тихий и неподвижный, опустошенный и потерянный навсегда! Мой, мой отец, один взрастивший и научивший меня, все объяснявший мне, державший меня за руку и шедший со мной! Никогда больше не увижу я твоего лица, и ты не разбудишь меня утром. Никогда не увижу я снова в нашем разрушенном доме, как ты сидишь и пишешь, всегда пишешь, с зажатой в зубах трубкой, с сияющими проницательными глазами. О бедный мой отец, не устававший исцелять и не сумевший исцелить себя, умерший без своей дочери; ты умер один, и мне с тех пор перехватывает горло!
Я остаюсь на этих грудах раздробленных камней и вспоминаю, как это было. Я помню Велисария, который расшвыривал черепицу и балки, словно это его отец лежал под ними мертвый. И я помню, как он вынес моего отца, всего покрытого белой пылью, с откинутой головой, свисавшей у него с рук, с открытым ртом и безвольно качавшимися руками и ногами. Я помню, как Велисарий опустил его на землю, как я встала рядом на колени, ослепшая и сама не своя от слез, и как я баюкала на руках его окровавленную голову и видела, что глаза его пусты. Прежние его глаза, но смотрели они не на меня, а на скрытый за гранью мир. И я впервые тогда подумала: какой же он маленький и хрупкий, как же его били и предавали, – и поняла я, что без своей души он так легок, так невесом, что даже я смогла бы поднять его. И я подняла его тело, и прижала его голову к своей груди, и вырвался громкий крик, и это кричала, наверное, я, и со всей отчетливостью я поняла, что он был единственным любимым моим человеком, который любил меня до конца, который никогда не ранил мне сердце и никогда, ни на мгновение не изменял мне.
68. Воскрешение «истории»
Землетрясение настолько сильно изменило жизнь всех, что и по сегодняшний день это единственная большая тема для разговоров. Если где-то в других семьях спорят о том, есть ли будущее у социализма, или стоило ли упразднять монархию, Кефалонийцы говорят о том, будет ли еще одно землетрясение и будет ли оно таким же ужасным, как последнее. Они живут под сенью апокалипсиса, и когда якобы говорят о социализме или монархии, то на самом деле думают о 1953 годе. Это всплывает в возникающей паузе, когда человек забывает, о чем он говорил, или на мгновенье застывает поднесенная ко рту вилка. Подобно Старому Мореходу, они не могут удержаться от того, чтобы не ухватить незнакомца за пуговицу и не поведать ему обо всех обстоятельствах события, а туристические гиды при этом пытаются исхитриться перевести разговор на перспективы хорошей погоды. Памятный год служит старикам вехой, когда они говорят, что это произошло до или после землетрясения, так же как продолжает жить обычай обозначать события нынешнего года – до или после праздника святого. Катастрофа заставила людей вспоминать войну как что-то пустяковое, несущественное в сравнении. Катастрофа обновила их ощущение жизни. Теперь можно было проснуться утром и удивиться, испытывая благодарность, что еще жив и находишься в прочном доме, а вечером улечься в постель с облегчением оттого, что прожит самый обычный, без всяких событий день.
Влюбленные, которые до этого все оттягивали с женитьбой, незамедлительно поженились, а пары, жившие в давнишнем неудачном браке, взглянули друг на друга, удивляясь, сколько лет потеряно попусту, и тут же развелись. В дружных семьях люди стали еще ближе друг другу, а родственники, грызшиеся по пустякам, разъехались по разным землям так, чтобы их разделяло море.
Три обитательницы нового матриархального дома стали ближе, повернувшись лицом друг к другу и обустраивая свою жизнь вокруг одинокого столпа ужасной вины Пелагии. Мучаясь бессонницей, порой истеричная, Пелагия неустанно упрекала себя в том, что помогла смерти отца. «Ему же было семьдесят, – здравомысленно говорила Дросула, – он задолжал Господу смерть. Лучше уж так умереть – пытаясь спасти нас, и так быстро».
Но Пелагия ничего этого не воспринимала. Она отдавала себе отчет, что в миг бедствия мысли у нее крутились только вокруг того, что нужно спастись самой, и прекрасно понимала, что когда отец упал, она должна была попытаться даже ценой собственной жизни вытащить его через дверь, прежде чем рухнула крыша. Снова и снова она мысленно прокручивала сцены, в которых была бессильна, как муха в ураган, вспоминала то, как вылетели из головы все разумные мысли, как узы крови и любви были сведены на нет этим устрашающим ревом и подпрыгиванием земли. Но все было бесполезно. Какими бы ни были рассудочные объяснения и оправдания, оставался один очевидный факт – она покинула своего отца в час величайшей опасности; он спас ее, подтолкнув к действию, а она позволила ему погибнуть. Это не было quid pro quo любящей и послушной долгу дочери.
Она погрузилась в трясину самообвинений и угрызений совести. Не следила за тем, как выглядит, пренебрегала обязанностями по дому, а вместо этого предпочитала сидеть у его могилы, глядя на негасимую лампадку, которую соорудила в лампе красного стекла, до крови кусая губы и мечтая о том, как можно было бы поговорить с ним. Она могла бы говорить с ним через черную мраморную плиту с его старой фотографией, на которой он улыбался, но чувствовала себя недостойной обращаться к нему. С седеющими неубранными волосами, с бледным лицом, она просто сидела и смотрела, словно ожидая, что тень его восстанет из-под земли и осыплет ее упреками. Когда в январе поднимались отвратительный ветер или яростная буря, она натягивала черный платок, вставала со стульчика возле плиты и, наклонив голову в борьбе со стихией, тяжело восходила на холм в бесконечном паломничестве, с одной лишь мыслью – как бы не погасла его лампадка. Под порывами ветра она опускалась на колени и склонялась над лампадой, защищая ее от дождя, согревая о стекло трясущиеся руки и превращая свою жизнь в одно долгое раскаянье и мольбу о прощении. В те дни она была способна поверить, что Бог забрал Антонио потому, что в своем пророческом предвидении знал – когда-нибудь она обманет ожидания отца, – и замыслил первое как наказание, предвидя второе как ее грех. Дросула сбилась со счета, сколько раз им с Антонией приходилось идти на кладбище и силой уводить Пелагию, измученную мольбами, с трясущимися руками и не разгибающимися в коленях ногами.
Однажды Антония и Дросула поняли, что больше этого не вынесут; их сочувствие постепенно и незаметно превратилось в злобное раздражение, и старуха с девочкой задумали привести Пелагию в чувство.
– Беда в том, – сказала Дросула, – что она потеряла одного человека, которого любила во время войны, а тут еще эта смерть – и все полилось через край.
– Тот призрак, о котором она все время говорит?
– Да. Его звали Корелли, музыкант.
– Как ты думаешь, она его на самом деле видит или, по-твоему, она тронулась?
– Раньше-то она была нормальной. С привидениями такая штука – они являются кому захотят, а другие их не видят. Это из-за дедушкиной смерти у нее шарики заскочили.
Девочка вздрогнула.
– Бедный дедушка.
– Думаю пойти посоветоваться со священником, – сказала Дросула.
– Так он тоже сумасшедший, с самого землетрясения. А что, если мы оденемся, как дедушкино привидение, придем к ней и скажем, что она не виновата?
Дросула наморщила лоб.