Мандолина капитана Корелли
Шрифт:
Повисло долгое молчание.
– Я трахнул королеву Цирцею, потому что перепутал ее кое с кем другим.
– Королеву зовут не Цирцея, так что с этим всё в порядке, – сказал Арсений, жался, что согласился прийти.
– Господи, помоги мне, я не достоин жить, – продолжал Мандрас, шепча доверительно и хрипло. – И это мне возмездие.
– Возмездие?
Мандрас постучал себя по коленке:
– Видишь? Я не могу двинуть ногой, и знаешь, отчего?
– Я только что видел, как ты двигал ногами.
Медленно, механически Мандрас повернул
– Они стеклянные.
Отец Арсений поднялся и подошел к Пелагии и Дросуле, благоразумно стоявшим поодаль.
– Я знаю, что с ним такое, – сказал он.
– Что, патир? – спросила Дросула голосом, полным материнской тревоги и надежды.
– Он совершенно безумен. Вам нужно отправить его в сумасшедший дом при монастыре святого и ждать чуда.
Жирный священник медленно, вперевалку отправился в обратный путь, предоставив женщинам переглядываться и качать головами. К их удивлению, Мандрас поднялся и пошел к ним: бедра его были неподвижны, и ноги, как деревянные, двигались только от колена. Он остановился перед ними, покаянно заломил руки, оторвал ошмёток кожи с остававшейся на ноге экземы, помахал им у них перед лицом, повозился с пуговицами на ночной рубашке и проскрипел:
– Стеклянные!
Мандрас вернулся в постель, а двумя днями позже впал в неистовую истерику. Он начал орать, потом устроил странную сцену, пытаясь ложкой ампутировать себе ногу, набрасывался с бранью на Пелагию и Дросулу, а 30 апреля припадок завершился ужасающе спокойной яростью, когда выяснилось, что к нему полностью вернулся рассудок, и он потребовал, чтобы Пелагия прочитала ему свои письма.
Она начала с первых, в которых любовь и тоска разлуки выплескивались из нее и переливались на страницы лирическими крещендо, достойными поэта-романтика:
«Агапетон, агапетон, я люблю тебя, скучаю по тебе и беспокоюсь за тебя, не могу дождаться, когда ты вернешься, я хочу взять твое лицо в ладони и целовать тебя, пока душа моя не улетит с ангелами, я хочу обхватить тебя руками и любить тебя так, чтобы остановилось время и погасли звезды. Каждую секунду каждой минутки я мечтаю о тебе, и в каждое мгновенье я понимаю, что ты – сама жизнь, дороже жизни, единственное, что придает жизни смысл…»
Она чувствовала, как у нее от раздражения пылают щеки – ее ошеломили эти фонтаны чувств, казалось, принадлежавшие кому-то другому. Она ёжилась, как бывало, когда ее тетушка принималась вспоминать о чем-нибудь непосредственном, что она делала или говорила в детстве. Сейчас слова любви застревали у нее в горле и оставляли горький привкус во рту, но стоило ей остановиться, как Мандрас смотрел на нее, глаза его вспыхивали, и он требовал продолжения.
С огромным облегчением, в полуобмороке она добралась до писем, в которых постепенно начали преобладать местные новости. Голос у нее просветлел, она расслабилась. Но Мандрас внезапно завопил, колотя кулаками по ляжкам:
– Не хочу этого! Не надо эти места! Я не хочу слушать про то, как все огорчены, что я не пишу! Хочу другое!
Его голос, капризный, как у избалованного ребенка, раздражал ее, но она, опасаясь его напора и мстительного безумия, продолжала читать, опуская все места, кроме тех, где говорилось о разнообразии и особенностях ее нежности.
– Письма становятся очень короткими! – кричал он. – Они слишком короткие! Думаешь, я не понимаю, что это значит? – Он выхватил последнее письмо с низу пачки и замахал им у нее перед лицом.
– Вот, смотри! – воскликнул он. – Четыре строчки, и всё! Думаешь, я не понимаю? Читай!
Пелагия взяла письмо и прочла его про себя, уже зная, что в нем говорится. «Ты ни разу не написал мне, вначале мне было грустно и тревожно, теперь я понимаю – тебе всё равно, из-за этого и я потеряла свою любовь. Я хочу, чтобы ты знал – я решила освободить тебя от твоих обещаний. Прости».
– Читай, – требовал Мандрас.
Пелагия пришла в ужас. Она повертела листки и успокаивающе улыбнулась:
– У меня такой кошмарный почерк, не уверена, что смогу разобрать его.
– Читай!
Она откашлялась и с дрожью в голосе сочинила: «Мой дорогой, пожалуйста, вернись ко мне скорее. Я так скучаю по тебе, так стремлюсь к тебе, ты и представить не можешь. Берегись пуль и…» – Она запнулась – ее тошнило от вынужденного двуличия своей роли в этой игре. Наверное, это похоже на изнасилование отвратительным мужиком.
– И – что? – настаивал Мандрас.
– «…и не знаю, как сказать тебе, как сильно я люблю тебя», – проговорила Пелагия, в отчаянии закрывая глаза.
– Прочти предыдущее письмо.
Оно начиналось так: «Вчера мне показалось, что я видела ласточку, а это значит, что опять приходит весна. Отец…», но она помедлила и снова принялась сочинять: «Дорогой мой, мне кажется, что ты – как ласточка, которая улетела, но однажды вернется в гнездышко, которое я свила для тебя в своем сердце…»
Мандрас заставил Пелагию прочесть все письма, вручая их одно за другим, и она претерпела искупительный час полнейшей паники – со слезами на глазах, со срывающимся голосом; каждое письмо – как муки Сизифа: пот струился по ее лицу и щипал глаза. Она умоляла: «Хватит», – и получала отказ. Она чувствовала, как внутри у нее все омертвело, пока она отчаянно изобретала слова нежности для этого человека, которого сначала жалела, а потом стала ненавидеть.
Ее спас мерный гул самолетов. В дом с криком вбежала Дросула:
– Итальянцы! Итальянцы! Это вторжение!
«Слава Богу, слава Богу!» – подумала Пелагия, почти сразу осознав нелепость и странность своего освобождения. Они с Дросулой выскочили на улицу и встали, схватившись за руки, а над их головами тяжело плыли толстобрюхие «марсупиалы», выбрасывая длинные хвосты маленьких черных куколок, что дергались в воздухе, когда раскрывались их парашюты; парашюты походили на чистенькие, приятные, молодые грибы на поляне в осенней росе.