Мания страсти
Шрифт:
— Как зовут этого нового русского?
— Путин.
— Пушкин?
— Путин.
— Распутин?
— Ха-ха, как смешно.
— Еще один бывший гебист?
— Десятитысячный стиляга. Должен скрыть счета (не все, конечно) и пошуметь по поводу ислама.
— Он сейчас в Лондоне?
— Вчера прилетел.
— Отправится поклониться могиле Маркса?
— Еще смешнее.
— Я люблю тебя.
— Я тоже. До скорого.
Иду в Руаяль Альбер посмотреть, как репетирует Клара. Она начинает уже в сотый раз. Вот так? Или так? Нет: жестче, острее, более по-Рихтеровски, а еще более вопросительно, с большим подъемом. А потом: нет все-таки, чуть более торжественно… Быть может, больше вызова при мысли о том, кто так тебе действует на нервы? Во всяком случае, сильнее, злее, но при этом подразумевается мелодичность, лучезарность… Теперь она берет Гулда левой рукой, нет, не то, не так. Этот Гулд сжал весь гениальный костяк, это так, но осталось еще немного места для небольшого изгиба, мягкого сустава. Возможно, она тоже вспоминает слова великого Эдвина Фишера во время записи «Хорошо темперированного клавира» в 1942 году на озере Катр-Кантон: «Пусть каждое действие, каждая мысль оставит свое продолжение, пусть ясность жизни распространится на то, что выходит изо рта, что мы несем на губах»…
Госпожа Чан тоже здесь, сидит
Я ворочаюсь с боку на бок в постели, люблю эти весенние вечера. Я поднимаюсь в кафетерий, тосты, масло, клубничный джем. Типичный полдник беззаботного детства, послешкольные «четыре часа» (тартинки на белоснежной скатерти стола, там, когда-то, в деревне). Через два часа я закажу двойной виски, позвоню Доре в ее номер, пойду встретить ее после ванны, мы обнимемся, пойдем гулять по улицам… Она поведает мне о своих уловках, партии в покер. А я не расскажу ничего. Или, просто чтобы развлечь ее, поведаю о страхах госпожи Чан, что Чжуан-Цзы вернет ее на двадцать веков назад. Это напоминает мне маоистскую кампанию, когда-то в Китае, против Конфуция, «пожирателя женщин». Вся страна была оклеена афишками против «мэтра Кона». «Если ты больше не сюрреалист, ты умер», — говорил господин Ли на превосходном французском, одновременно восхищенный и раздраженный трафаретным стилем стандартных лозунгов. Но самым сюрреалистическим выглядел именно господин Ли, когда произносил «если ты больше не сюрреалист, ты умер». Франсуа, слушая эту историю, просто умирал со смеху. «Тебе следовало бы попросить его рассказать тебе последний сон. — Господина Ли? — Ну да. — Представь себе, он видел гигантскую черепаху, поедающую его мозг… — Мао собственной персоной? — Или крупного телосложения бородач, воздевающий руку в обвинениях в уклонизме… — Маркс? — Или усатый немец, требующий изучить его счета… — Энгельс? — Или маленький исступленный человечек с зоркими глазками, монголоидного типа, парализованный, в коляске, которую толкают два милиционера, переодетые санитарами… — Ленин? — Или человеческая масса, обрушившаяся на стол после удара ледорубом в голову… — Троцкий? — Или сигара, разросшаяся до размеров пушки… — Кастро? — Или Христос, стоящий перед толпой и дающий публичные уроки вскрытия… — Че Гевара? — Или еще один усатый воющий безумец, заставляющий целые толпы воздевать руки в исступлении… — Гитлер? — Или… — Ладно, ладно, хватит… — Прочесть тебе мою брошюрку? — О чем это? — Декларация управ на человека. — Ну, давай».
— Все люди, включая женщин, рождаются пленными и неравными, и право должно попытаться исправить это в той мере, в какой это возможно. Они являются пленниками узости своего мышления и своих верований, неравными в своих физических, умственных, сексуальных, эстетических возможностях, каковое обстоятельство усугубляется несправедливо распределяемым богатством, дутыми репутациями, добровольным заточением в невежестве. Им не приходится верить ни в какой потусторонний мир, ни в какого бога, ни в какое воздаяние, ни в какое будущее. Оставь надежду всяк сюда входящий. Ты, который вдыхаешь и читаешь эти строки, не забывай быть свободным, и ты свободен лишь потому, что можешь этой свободы лишиться.
— Неплохо, — сказал Франсуа. — Ты, наверное, замечал, что все эти старые китайские тексты, где все посвящено одному клише, используемому с незапамятных времен, о равенстве всех перед лицом смерти, коварстве имущих из века в век, так вот, все эти тексты весьма осторожны. Смерть — это отдых для Мудрого, — говорится в них, — и повиновение для других. Это же, в сущности, определение жизни. Ты ведь знаешь точку зрения, приписываемую Сюань-Цзану?
— Сюань-Цзан?
— Сюань-Цзан был, без сомнения, одним из тех, кто умел управлять не-действием. Как он это делал? Да просто садился лицом на юг, вот и все.
Давно уже наступила октябрьская ночь, чердак опустел, товарищи разошлись. Я вновь вижу, как Франсуа берет почти пустую бутылку вина и наполняет наши стаканы.
Теперь я отдыхаю. Еще очень рано.
— Представим себе, что ты собираешься писать литературное произведение, — говорит Дора. — Как ты его себе представляешь?
— Терпеть не могу это выражение «литературное произведение». Речь совсем о другом.
— Ну а все-таки.
— Ладно, думаю, оно будет постепенно разрастаться, как замок в стиле барокко. Сначала что-то вроде охотничьего домика, такой секретный уголок для молодежи, китайский павильон где-нибудь на отшибе. Затем начинаются земляные работы, рытье, возведение насыпи, закладка фундамента, водоемы, подземелья, туннели, лестницы, террасы, чтобы продемонстрировать, что фантазия и свобода воображения возникают не просто так, все это требует времени, упорства, строгости, пунктуальности, математических расчетов, здравого смысла. Вот тайники, рвы, редуты, оборонительные укрепления, которые в один прекрасный день все равно будут снесены, дозорные башни, посты наблюдений, тенистые аллеи, дворики. Сооружение растет, и теперь всем хотелось бы, чтобы этим все и ограничилось. Но нет, мы ведь еще не приступали к устройству интерьера: я, пожалуй, начну с плафонов, по крайней мере два из них я распишу с размахом, дав волю безудержной фантазии, пусть здесь царит буйство красок. В эту минуту у тех, кто посещает строительство, еще создается впечатление, что это будет какое-нибудь общедоступное место, гостиная для балов, музыкальный салон или музей, куда все будут иметь доступ согласно правилам гостеприимства и законам демократии. Подняв головы вверх, к этим хороводам обнаженных ангелочков, они будут убеждены, что все это делается исключительно для них. Сомнения начнут посещать их, когда на стенах появятся первые фрески: женщины, вакханалии, пейзажи, портреты, актеры и актрисы, порой даже узнаваемые, музыканты, танцовщицы, галантные празднества, словно сошедшие со старинных гравюр, звериная дерзость, уродства, преображения, легко прочитываемые исторические аллюзии, личные воспоминания. Появится некоторое разочарование, послышится какой-то недовольный шепоток. Так значит, это здание построено, чтобы в нем жить? И кто же там собирается жить? Автор? Тогда все не так просто, вот ведь картины на определенные сюжеты, современные, какие-то политико-экономические нравоучения, персонажи вполне узнаваемые, но, если так можно выразиться, обращенные на себя, к себе. Вот зажигаются люстры, скоро начнется концерт. Но ведь мы у себя, не так ли, со всеми современными удобствами, ванной, телефоном, факсом, радио, телевизором (радио настроено исключительно на музыкальные программы, а телевизор на всемирные новости). Автор почти весь день сидит в библиотеке, но она через потайную дверь сообщается с секретной лабораторией. А там нужно следить, чтобы не погасла печь, идет эксперимент алхимика. В начале третьего тысячелетия нашей эры? Нет, это совершенно невозможно. И тем не менее это так. Ночью он садится в машину, возвращается в город под другой личиной. Работа поглощает его почти целиком, но развлекается он также немало и с удовольствием. Иногда, в полдень, его видят на террасе, нависающей над водой, он сидит лицом к югу…
— Почему к югу?
— Солнце.
— Ну тогда ладно. А этот замок кому будет принадлежать потом?
— Никому. Ты забыла, что все это только слова. Ничего материального, в общем, или почти ничего. Никому, это значит каждому и каждой, всем понемногу.
— А как же авторские права?
— Ничего общего. Немного шума, немного дыма.
— А сам автор?
— Можно будет похоронить его где-нибудь в парке.
— Между строчками?
— Над строчками. Но тише, наступил вечер, все комнаты залиты светом, один за другим входят и рассаживаются музыканты. Темноволосая пианистка готовится играть. Разве это не то же самое, что было два века назад, разве не та же чайка над водой? Автор здесь, возле окна, чуть закрыт шторами. Запах лугов и деревьев заполняет гостиные и спальни. Над черными кедрами блестит луна. Служанка, миловидная филиппинка, очень жизнерадостная, поправляет корсаж, поднимаясь из погреба с корзиной бутылок. Пианистка глубоко вздыхает, словно погружаясь в собственные легкие, словно становясь своей спиной, шеей, плечами. Вот ее руки, они появились как-то сразу, ее пальцы. Неужели я сплю? Это она?
— Это она.
— Это она: Оливия, Виола, Розалинда, Мария, Марта, Марина, Корделия, Крессида, Хелена, Дездемона, Сесилия, Клеопатра, Клара…
— А еще я и ты. Везде только музыка?
— И ничего вне ее. Все остальное ложь.
— Огромная ложь?
— Вселенская. И пусть три ноты исчезнут. Вот.
Дора в другой раз:
— Забыла тебе сказать, день показался бы мне совершенно отвратительным, если бы я время от времени не думала о том, как обниму тебя вечером.
— Очень мило с твоей стороны.
— Нет, это правда так. Вокруг такая тоска. Я все время лгу, каждую минуту. Разумеется, как можно правдоподобнее, это лучший способ.
— Развлекаются одни только животные. Ну и некоторые человеческие особи. Например, мы.
— И еще цветы.
— Шекспир сказал, что у фей вместо букв — цветы.
— А где пролетали феи?
— Ты сама это знаешь. Они проследовали за богами в места их уединения.
— Уединения?
— Ну да, везде столько шума. Полное затмение.
Один великолепный стратегический автор, которого Франсуа обожал, не побоялся написать по-французски в конце двадцатого столетия:
«Я никогда никого не разыскивал специально, где бы то ни было. Мое окружение состоит из тех, кто пришел сам и сумел сделать так, чтобы его приняли. Я не знаю, осмелился ли хоть кто-нибудь в эту эпоху вести себя так же, как я».
Кто-нибудь один нет, но несколько, которые никогда друг с другом не были знакомы. Очень немногие.
Представим теперь, что я снова живу в маленькой комнатке в Нью-Йорке. Со своего девятнадцатого этажа я вижу Гудзон, сверкающий синевой, вижу там, в глубине, сквозь прорехи между зданиями. Я пишу вручную, поршневой ручкой, в серой тетрадке. Наблюдается ли в этот самый момент хоть где-нибудь во всем мире действие столь же ничтожное по своей значимости, столь же пустяшное, не стоящее ничьего внимания, разве что какого-нибудь вируса или бактерии? Гигантский город, со всех сторон ощетинившийся башнями и мостами, должен был бы раздавить меня, но, как ни странно, он удивительно прозрачен и невесом. Набережная Всемирного Финансового Центра, по которой я только что проходил, похожа на детскую игрушку-конструктор, стеклянные колонны, вертолеты, гудящие над широкой рекой, пришвартованные к берегу трепещущие яхты, над которыми, как правило, развивается английский флаг. Довольно низко тянутся, пролетая, утки. Чуть дальше, слева, в сумерках начинает отчаливать огромный паром Staten Island. Я совершенно потерян, всем на свете решительно наплевать на то, чем я сейчас занимаюсь, но я сомневаюсь, что в эту самую минуту хоть кто-нибудь на Манхеттене, или где-нибудь еще, более полно, более живо ощущает и это место, и это мгновение. Наиболее осмысленно это можно было бы выразить так: если Бог существует, он должен быть невообразимо маленьким, маленьким настолько, насколько велика стремительно расширяющаяся вселенная. Все меньше и меньше. Мегаполис, о тебе думает какой-то микроб. Гуманоид, тебя понимает какой-то электрон. Но истинное измерение удается отыскать не при помощи расчетов или посредством постоянно совершенствующейся техники. В соседней комнате зашевелилась Дора: она именно в этом измерении.
А, может быть, я нахожусь сейчас в другой комнате, в Венеции: пароход «Costa Victoria» из Монровии ровно в семь пятьдесят входит в Джудекку. Его белая громада, раздувшийся в тысячу раз кит, расплющивает город, но при этом бесшумно плывет и двигается вперед в лучах заката. Пруст, к примеру, никогда не смог бы представить себе эту плывущую громаду, завладевшую его городом мечты, и все это в двух шагах от баптистерия Святого Марка, от его матери, переводов Рескина, улочек, площадей, гондол. На борту парохода внучка Альбертины, она похожа на свою прабабку. Ее свежие округлые щечки вдыхают с высоты верхней палубы воздух Адриатики, над которым парит военная эскадрилья. Она здесь, очень сдержанная, невозмутимая, со своей подругой пианисткой, которая когда-то была очень дружна с внучкой мадемуазель Вентей. «Costa Victoria» настоящее чудовище. И что же? из-за этого Пруст устарел? Если принимать во внимание свидетельства фотоаппарата или кинокамеры, то да, несомненно, но вопрос так не стоит, потому что единственный бодрствующий пассажир на борту — это он. Я замечаю его стоящим наверху, на одном из мостиков. Он довольно непривлекателен с виду, со своим слишком бросающимся в глаза пристяжным воротничком, декоративной тростью, сомнительной чистоты брюками, со своими перчатками, шляпой, повисшими старомодными усами, бархатными глазами, как у какой-нибудь одалиски начала века. Вне всякого сомнения, его только что подвергли разморозке в трюме. Он слегка щурится, ему холодно, ему приносят теплую шаль, похоже, он преисполнен восторга, когда туристы всех национальностей щелкают фотоаппаратами. Если кто и выглядит на борту смешно и нелепо, так это он. Он смотрит, как по берегу перемещаются маленькие кусочки стен, выкрашенные желтой или розовой краской, и оживают этим прекрасным днем, который ничем не отличается от любого другого прекрасного дня. Что происходит? Да ничего. Пароход с сомнамбулами на борту входит в Венецию. Паром уплывает в нью-йоркские сумерки. Ротонда с лифтом в небоскребе на Западном Бродвее, где я сейчас нахожусь, переполнена нетерпеливыми людьми, движение очень интенсивно. Кто-то в Праге заказывает чай в кафе Кафки, кто-то другой — круассаны в кондитерской Джойса в Триесте. Жизнь прошла. Какая-нибудь старая карга, которая отнюдь не потеряла способности размышлять, вечером в Риме склоняет голову на плечо статуи Минервы. Сирано, вовсе не такой пустозвон, каким изобразил его Эдмон Ростан, делает несколько неуверенных шагов по острову Ситэ, в Париже, затем возвращается в свой особняк и библиотеку-лабораторию. Книги выглядят так, словно напечатаны только вчера.