Марина Цветаева
Шрифт:
Марина больше, чем кто-либо, терялась перед сиюминутными материальными трудностями, которые сменяли одна другую. Там, где другие хоть как-то выпутывались, она только еще больше погрязала в нужде. И поскольку она уже просто не могла видеть, как маленькая Ирина, которой вот-вот должно было исполниться три года, чуть ли не умирает с голоду и чахнет день ото дня, то и стала советоваться с друзьями, чем тут можно помочь. Ей дали добрый совет: поместить малышку в детский приют в Кунцеве, неподалеку от Москвы. Там, говорили люди, которым Цветаева безусловно доверяла, за ней будут лучше ухаживать, там ее будут лучше воспитывать, а главное, там ее будут лучше кормить. Уставшая бороться Марина согласилась с разумным на первый взгляд предложением и отдала дочку в приют. [86] Вообще-то, никому в этом не признаваясь, она испытала облегчение, оставшись вдвоем со своей дорогой Ариадной. Ничтожность, безликость, болезненность Ирины были для них обеих непомерным грузом, делали младшего ребенка почти чужим в семье. Было ли это потому, что беременность второй дочерью оказалась тяжелой, а роды мучительными, из-за того ли – когда страдания закончились, – Марина восприняла это дитя как наказание, как результат некоей оплошности?
86
На самом деле Цветаева отдала в приют обеих девочек, но через некоторое время забрала тяжело заболевшую Алю. (Прим. перев.)
В начале февраля 1920 года Аля заболела малярией. Вспоминая, как ее племянник Алеша, сын Анастасии, три года назад умер от инфекционного заболевания, обеспокоенная Марина не отходила от постели дочери. И вдруг, когда голова ее была занята только одной навязчивой мыслью, как спасти Алю, на нее обрушилась страшная весть. Маленькая Ирина умерла от истощения в кунцевском приюте. Цветаева сразу же почувствовала себя виновной в том, что выкинула из дома слабого младшего ребенка, чтобы сосредоточить всю заботу на старшей, на дочке, которая всегда была ее любимицей. Охваченная запоздалым раскаянием, она рассказывает о своем горе в одном из писем:
«Друзья мои!
У меня большое горе: умерла в приюте Ирина – 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия – возвращающиеся приступы) – и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу.
– Помните, Верочка, тогда в моей комнате, на диване, я Вас еще спросила, и Вы ответили „может быть“ – и я еще в таком ужасе воскликнула: – „Ну, ради Бога!“ – И теперь это свершилось, и ничем не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу Спасения детей на Собачьей площадке разузнать о санатории для Али – и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой – кунцевские – я их узнала. Я взошла, меня позвали. – „Вы госпожа такая-то?“ – Я. – И сказали. – Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала – у Али в этот день было 40,7 – и – сказать правду?! – я просто не могла. – Ах, господа! – Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар, или погоде – и вдруг – Господи, Боже мой! – Я просто еще не верю! – Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. – Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, – здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И – наконец! – я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат – у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь – и вот Бог наказал. <…>
Другие женщины забывают своих детей из-за балов – любви – нарядов – праздника жизни. Мой праздник жизни – стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину – я 2 месяца ничего не писала! И – самый мой ужас! – что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: – „Аля, как ты думаешь —?“ И все время собиралась за ней, и все думала: „Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!“ – А теперь поздно…» [87]
После смерти младшей дочери Марина удвоила нежность по отношению к старшей, единственной, которая у нее оставалась. Анастасия Цветаева в своих воспоминаниях приводит рассказ Марины об этих страшных днях: «В последний раз я видела Ирину в той большой, как сарай, комнате, она шла, покачиваясь, в длинном халате, горела лучина… В Москве я лечила Алю, топила буржуйку креслами красного дерева, она начала поправляться. И однажды в очереди за содой – мыла в Москве не было, я узнала от бабы, что Ирину накануне похоронили… Подходит, всматривается: „А вы не Ириночкина ли мать будете? Мы ее вчера схоронили…“ На могилу ее я не поехала, не могла оставить больную Алю. Потом, когда мне дали академический паек… я сказала Але: „Ешь. И без фокусов. Пойми, что я спасла из двух – тебя, двух не смогла. Тебя выбрала… Ты выжила за счет Ирины“». [88]
87
Письмо В.К. Звягинцевой и А.С. Ерофееву, приводится не полностью, датировано Цветаевой: «М., 7/20 февраля 1920 г., пятница». Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 6. Письма. М., Эллис Лак, 1995, стр. 153–154. (Прим. перев.)
88
Цит. по кн.: Анастасия Цветаева. Воспоминания. Стр. 593. (Прим. авт. и перев.)
Пытаясь сопротивляться горю, унынию, упадку духа, Марина стала вновь появляться на публике и читать стихи, зарабатывая на этом жалкие рубли. Во время большого вечера, организованного Брюсовым в Политехническом музее в честь русских поэтесс, она вышла на эстраду одетая в зеленое подобие подрясника, скорее напоминавшее плащ-пыльник, чем платье, и делавшее ее похожей на высокомерную и злобную монашку. Вздернутый подбородок, туго затянутый юнкерский ремень, через плечо – на ремне же – коричневая кожаная офицерская сумка для полевого бинокля или для папирос, ноги в серых валенках, пальцы, унизанные кольцами… Она прошла на авансцену, пристально смотря на разодетую в пух и прах публику, и орлиный взгляд ее был вызывающим. Брюсов во вступительном слове сказал, что женщины «не умеют петь ни о чем, кроме любви и страсти» – то есть о предмете, который знают лучше всего. И Марина решила доказать ему обратное. Впрочем, вот как она сама об этом рассказывает в посвященном Брюсову очерке «Герой труда»:
«– Товарищи, первой выступит (подчеркнутая пауза) поэт Цветаева.
Стою, как всегда на эстраде, опустив близорукие глаза к высоко поднятой тетрадке, – спокойная – пережидаю (тотчас же наступающую) тишину. И явственнейшей из дикций, убедительнейшим из голосов:
Кто уцелел – умрет, кто мертв – воспрянет… <…>
Секунда пережидания и – рукоплещут. Я, чуть останавливая рукой, – дальше. За Доном – Москва („Кремлевские бока“ и „Гришка-вор“), за Москвой – Андрей Шенье („Андрей Шенье взошел на эшафот“), за Андреем Шенье – Ярославна, за Ярославной – Лебединый стан, так (о седьмом особо) семь стихов подряд. Нужно сказать, что после каждого стиха наставала недоуменная секунда тишины (то ли слышу?) и (очевидно, не то!) прорвалась – рукоплещут. Эти рукоплескания меня каждый раз, как Конек-Горбунок – царевича, выносили. Кроме того, подтверждали мое глубочайшее убеждение в том, что с первого раза, да еще с голосу, смысл стихов вообще не доходит, – скажу больше: что для большинства в стихах дело вовсе не в смысле, и – не слишком много скажу, – что на вечере поэтесс дело уже вовсе не в стихах. Здесь же, после предисловия Брюсова (пусть не слушали – слышали!) я могла разрешить себе решительно все… <…> Делая такое явное безумие, я преследовала две, нет, три, четыре цели: 1) семь женских стихов без любви и местоимения „я“, 2) проверка бессмысленности стихов для публики, 3) перекличка с каким-нибудь одним, понявшим (хотя бы курсантом!), 4) и главная: исполнение здесь, в Москве 1921 г., долга чести. И вне целей, бесцельное – пуще целей! – простое и крайнее чувство: – а ну?
Произнося, вернее, собираясь произнести некоторые строки („Да, ура! За царя! Ура!“), я как с горы летела. Но произнесла, но сейчас – уже не волей моей, а стиха – произнесу. Произношу. Неотвратимость.
Стих, оказавшийся последним, был и моей в тот час, перед красноармейцами – коммунистами – курсантами – моей, жены белого офицера, последней правдой:
89
Стихотворение написано 21 мая 1920 г., входит в цикл «Пригвождена». (Прим. перев.)
В этом стихе был мой союз с залом, со всеми залами и площадями мира, мое последнее – все розни покрывающее – доверие, взлет всех колпаков – фригийских ли, семейственных ли – поверх всех крепостей и тюрем – я сама – сaмая я». [90]
Обалдевшая публика ответила вежливыми аплодисментами. Организаторы вечера, не скрывая затруднения, постарались поскорее перейти к следующему номеру программы. Илья Эренбург, вспоминая об этом странном выступлении, писал: «Горделивая поступь, высокий лоб, короткие, стриженные в скобку волосы, может, разудалый паренек, может, только барышня-недотрога. Читая стихи, напевает, последнее слово строк кончая скороговоркой. Хорошо поет паренек, буйные песни любит он – о Калужской, о Стеньке Разине, о разгуле родном. Барышня же предпочитает графиню Де-Ноай и знамена Вандеи. В одном стихотворении Марина Цветаева говорит о двух своих бабках – о простой, родной, кормящей сынков-бурсаков, и о другой – о польской панне, белоручке. Две крови. Одна Марина. Только и делала она, что пела Стеньку-разбойника, а увидев в марте семнадцатого солдатиков, закрыла ставни и заплакала: „Ох, ты моя барская, моя царская тоска“. Идет, кажется, пришло от панны: это трогательное романтическое староверство, гербы, величества, искренняя поза Андре Шенье, во что бы то ни стало. Зато от бабки родной – душа, не слова, а голос. Сколько буйства, разгула, бесшабашности вложены в соболезнования о гибели державы.
90
Цит. по кн.: Марина Цветаева. Избранная проза в двух томах. Т. I. Russica Publishers, INC. Нью-Йорк, 1979, стр. 203–204. (Прим. перев.)
Я давно разучился интересоваться тем, что именно говорят люди, меня увлекает лишь то, как они это скучное „что“ произносят. Слушая стихи Цветаевой, я различаю песни вольницы понизовой, а не скрип блюстительницы гармонии. Эти исступленные возгласы скорей дойдут до сумасшедших полуночников парижских клубов, нежели до брюзжащих маркизов, кобленцкого маринада. Гораздо легче понять Цветаеву, забыв о злободневном и всматриваясь в ее неуступчивый лоб, вслушиваясь в дерзкий гордый голос. Где-то признается она, что любит смеяться, когда смеяться нельзя. Это „нельзя“, запрет, барьер являются живыми токами поэзии своеволия.
Вступив впервые в чинный сонм российских пиитов, или, точнее, в члены почтенного „общества свободной эстетики“, она сразу разглядела, чего нельзя было делать, – посягать на непогрешимость Валерия Брюсова, и тотчас же посягнула, ничуть не хуже, чем некогда Артур Рембо на возмущенных парнасцев. Я убежден, что ей по существу неважно, против чего буйствовать, как Везувию, который с одинаковым удовольствием готов поглотить вотчину феодала и образцовую коммуну. Сейчас гербы под запретом, и она их прославляет с мятежным пафосом, с дерзостью, достойной всех великих еретиков, мечтателей, бунтарей.