Марина Цветаева
Шрифт:
А почти двадцать лет спустя Поэтом была сделана вот такая приписка к циклу: «Здесь кончается мой Лебединый Стан. Конечно – я могла бы включить в него всю Разлуку, всего Георгия и вообще добрую четверть Ремесла – и наверное еще есть – но – я тогда этого не сделала, кончила свой Лебединый Стан – вместе с тем.
М. Ц.
Dives-sur-Mer, 30 августа 1938». [94]
Комментируя поражения героев «Лебединого стана», она все еще хочет верить, что выжившие в этой патриотической эпопее увезут через границы свою веру в истинную Россию, на которую иначе, как карикатурой, сегодняшние Москву и Петроград не назовешь. Но при этом мирилась даже с самыми грубыми чертами этой карикатуры, лишь из-за того, что только и именно здесь испытывала счастье, вдыхая еще воздух родины, только и именно здесь могла купаться в звуках родной речи. Единственное и таящееся в самой глубине души, что позволяло тогда Марине выдержать все, было очищающее пламя ее поэтического творчества. Свою философию бытия она выразила в нескольких строфах последнего своего на тот период сборника, посвященного Анне Ахматовой, – «Версты-II»:
94
Цит. по кн.: Марина Цветаева. Сочинения. Том 1. Стихотворения и поэмы 1910–1920. М., Прометей, 1990, стр. 402. (Прим. перев.)
Но чьей Собеседницей и чьей Наследницей считала себя Марина Цветаева? На самом деле единственной собеседницей своей была она сама, и она же сама была своей единственной наследницей, потому что даже при том, что она, создавая свои творения, черпала из неиссякаемого источника великой русской литературы прошедшего века, начиная с Пушкина, которому посвятила исполненную восхищения и благодарности книгу, названную просто «Мой Пушкин», на самом деле она изобретала совсем новую поэзию, жонглируя словами, всего фонетического богатства которых ее предшественники не умели использовать. Она творила собственную музыку стиха, – тут вам и преломление звуков, и неожиданные переносы, и текучие строки, и рывки, – музыку, которая очаровывала одних и отталкивала других. Вовсе не ставя себе целью добиться оригинальности любой ценой, она невольно утверждалась в ней – формальной дерзостью в литературе и презрением к любым условностям в повседневной жизни. Она жила и писала, словно плывя против течения, и это придавало совсем новый смысл даже старым словам о боли, любви, дружбе, ностальгии, смерти, – она пробуждала своей поэзией и самим своим существованием людей, не давая им погрузиться с головой в грозившее стать привычным оцепенение.
VIII. Советы – везде и повсюду!
В феврале 1921 года Ленин, осознав наконец, что зашел далеко за пределы возможного, подвергнув страну всеобщей коллективизации, решил – чтобы избежать катастрофы – сменить курс и частично смягчить свою доктрину. Решение это было ознаменовано началом НЭПа – новой экономической политики, которая, поддерживая во всем главные принципы большевистского государственного регулирования, все-таки кое-где позволяла робко терпеть проявления частной инициативы. В результате жизнь простых людей ничуть не стала лучше, зато махровым цветом расцвели черный рынок и спекуляция. Как и следовало ожидать, писатели, которые по определению лишены практического смысла, абсолютно ничего не выиграли от того, что их якобы освободили в какой-то степени от тисков государственной власти. Находясь в стороне от коммерческих махинаций, они довольствовались тем, что получили возможность тайком заработать несколько рублей, читая свои произведения на литературных вечерах или в «артистических кафе» – таких, как знаменитое «Домино», лучшим аттракционом в котором они являлись. Публика, чью главную часть составляли спекулянты и шкурники разного сорта или государственные сановники, приходила туда послушать стихи еще выживших по странной случайности, но изголодавшихся до последней степени русских поэтов. Марина нередко участвовала в этих представлениях и радовалась овациям, пусть даже аплодировали ей люди, идеи и образ жизни которых были ей совершенно чужды. На самом деле, приходя в «Домино» или другие заведения того же рода, она рассчитывала на возможность встретить там собратьев по цеху, с которыми ее роднили любовь к искусству, хроническая бедность и страх перед завтрашним днем. Познакомив собравшихся со своими творениями, они обменивались разочарованиями, основанными на сиюминутных трудностях и опасениях за будущее свободной мысли в Советской России.
Однако еще оставался маленький лучик надежды: ходили слухи, что в очень редких случаях удается получить паспорт, который позволяет передвигаться по России и даже выезжать за границу. Весной 1921 года после долгих мук Анастасия наконец получила от властей разрешение уехать с сыном из Феодосии и отправиться в Москву, где ее ждала Марина. Встреча их стала сплошным счастьем и сопровождалась потоками слез. Сестры несколько лет не виделись, и теперь Анастасия с трудом узнавала Марину в этой худой, диковатой и растерянной женщине. «Она стоит под тусклым потолочным окном, и я стою перед ней и смотрю – сквозь невольное смущение встречи, сумятицу чувств и привычку их не показывать – жадно узнаю ее, прежнюю, и ее – новую, неизбежно незнакомую за протекшие годы. Щеки – желтые и опухшие, что ли? Постаревшее ее лицо, стесняющееся своего постарения. Знакомой манерой взгляда светлых, чуть сейчас сощуренных глаз вглядывается в меня…» [95] А одежда! «…Коричневый с татарским узором шушун, такие делала Пра, в талии стянутый ремнем, длинная темная юбка; на ногах – проношенные линялые туфли» [96] – почти нищенские лохмотья… В комнате – «…маленький очажок огня, печурка, варившая, как колдовское зелье, Маринину фасоль (почти единственную пищу ее, добываемую любой ценой на Смоленском рынке) („кормит мозг“), ее черный кофе в татарском феодосийском медном кофейнике и Алины мyки: каши». [97] Марина нервно курит одну папиросу за другой и с царственным безразличием относится к холоду, царящему вокруг хаосу и вековой пыли, покрывающей все в ее берлоге. Однажды, оставшись дома одна, Анастасия решила навести порядок, чтобы «не видеть Марину в такой несусветной грязи». «И я кинулась в первый же ее уход из дома убирать: рьяно, яростно чистить, мыть и гладить маленьким заржавленным утюгом полотенца, наволочки, рубашки, чтобы хоть отдаленно белыми стали! Посуду! Паркет!» Вооружившись веником, тряпками, щетками, Ася терла, мыла, выбивалась из сил и, естественно, ожидала комплиментов за свой хозяйственный раж. Но… «Я не успела сделать и половину, когда вернувшаяся Марина – равнодушно? нет, за меня стесняясь (зачем? бесполезно, насильно ей навязать – что? то, что ей совершенно не нужно!):
95
Анастасия Цветаева. Воспоминания. Стр. 575. (Прим. перев.)
96
Там же, стр. 577.
97
Там же, стр. 597.
– Знаешь, Ася, я тебе благодарна, конечно, ты столько трудилась, но я тебе говорю: мне это совершенно не нужно!.. Тебе еще предстоит столько для себя и Андрюши, и (уже негодуя и протестуя): Не трать своих сил!
И было, как привкус душевной тоски, за каждым ее движением, рассказом чувство обиды, глухой, ей мной нанесенной в этих наволочках и рубашках, полотенцах, паркете. И я не повторила своего навязанного труда». [98] По реакции сестры Анастасия поняла, что та не переменилась и что единственная важная для нее в жизни вещь по-прежнему – поэзия, остальное ничего не значит.
98
Анастасия Цветаева. Воспоминания. Стр. 597.
Поначалу смущенная, мало сказать, сбитая с толку непривычной обстановкой, совершенно растерянная Анастасия взяла себя в руки и постаралась поправить свои дела. Начала с того, что стала работать – правда, жалованье было очень низким: обучала грамоте пожилых и старых женщин в военном учреждении, куда ее устроила Марина. Но она продолжала поиски новой работы или хотя бы приработков, убежденная, что рано или поздно «все образуется». Но если она не слишком жаловалась на безденежье и нищету, то очень переживала, что не может больше разделять интересов и вкусов своей сестры. «… один вопрос не смолкал: в чем же разница наша? Разве меньше пережила я в огне гражданской войны, в голодных болезнях, в утрате моих самых близких? С какого-то перепутья Марина и я шагнули по разным дорогам – и ужели теперь не шагать по одной, как встарь?» [99]
99
Анастасия Цветаева. Воспоминания. Стр. 598.
Особенно непонятными казались Асе перипетии личной жизни Марины. После мимолетного увлечения молодым красноармейцем Борисом Бессарабовым, с красными щеками и голубыми глазами, она немедленно подпала под обаяние старого князя Волконского – холодного и изысканного шестидесятилетнего старика, который признавался, что его вовсе не привлекают женщины. Этот аристократ, в свое время – директор Императорских театров, обладал огромной эрудицией, элегантностью и изящными манерами, резко выделявшими его на фоне общей для Республики товарищей распущенности. Наверное, именно реакцией на волну популизма, захлестнувшую Россию, и объясняется то, как быстро, сразу была покорена Марина этим призраком эпохи царизма. Кроме того, имел значение и возраст: князь Волконский был почти вдвое старше ее самой, имело значение то, что он гомосексуалист: все это успокаивало одинокую женщину, считающую себя соломенной вдовой. Чем больше он подчеркивал дистанцию в их отношениях, тем легче ей было умножать свою услужливость, улыбаться ему. Для того чтобы окончательно соблазнить старика, она вдруг предложила стать переписчицей его мемуаров. Ей вовсе не показалось унизительным перейти из статуса поэта в статус добровольного секретаря. И успех этой тактики превзошел все ее надежды. Она делала для него столько и делала это так хорошо, что князя в конце концов тронула ее преданность. И внезапно сдержанность отношений уступила место нежной дружбе. Марина так проанализирует свое чувство к этому человеку в письме литературному критику Александру Бахраху: [100] «Я сама так любила 60-летнего князя Волконского, не выносившего женщин. Всей безответностью, всей беззаветностью любила и, наконец, добылa его – в вечное владение! Одолела упорством любви. (Женщин любить не научился, научился любить любовь.)». [101] Цветаева дошла даже до того, что посвятила старому князю цикл стихотворений «Ученик», в котором воспевалась эта бестелесная, оторванная от реальной жизни любовь.
100
Позже он станет писать под псевдонимом Александр Башерак. (Прим. авт.)
101
Письмо от 10 января 1924 г.
Он, однако, никогда не выражал чересчур уж сильного восхищения поэзией Цветаевой. Но если его и смущала вольность и дерзость ее стиля, он неизменно говорил, что покорен сильной индивидуальностью автора. Несколько лет спустя Волконский посвятит Марине свою книгу «Быт и Бытие», [102] прямо адресуя ей предисловие, написанное с огромным волнением и благодарностью. Князь вспоминает хаос, в котором жила Марина, ее тревогу, страх перед полицейскими обысками дома в Борисоглебском, то беспокойство, которое доминировало в их невиннейших встречах, объясняет, какую роль сыграла она в написании самого этого философского труда.
102
Книга опубликована в Берлине в 1924 г. (Прим. перев.)
«Однажды Вы мне написали, что нравится Вам, как я быстро от неприятных вопросов быта перехожу к сверхжизненным вопросам бытия. И тут же я подумал, какое было бы красивое название – „Быт и Бытие“. <…> Вы видите, что оно принадлежит Вам.
Но не одно только слово, не один словесный звук Вам принадлежит. Принадлежит Вам и содержание этого звука, то есть раскрытие его содержания.
Это было в те ужасные, гнусные московские года. Вы помните, как мы жили? В какой грязи, в каком беспорядке, в какой бездомности? Да это что! Вы помните нахальство в папахе, врывающееся в квартиру? Помните наглые требования, издевательские вопросы? Помните жуткие звонки, омерзительные обыски, оскорбительность „товарищеского“ обхождения? Помните, что такое был шум автомобиля мимо окон: остановится или не остановится? О, эти ночи!.. <…> Была ли хоть одна заря без жертв, без слез, без ужасов?.. Не могут, не могут принять те, кто не жил там, – не могут. Странно, не умеют люди перенестись в такие условия, в которых сами не были, – не хватает людского воображения. <…> И знаете, еще что я заметил? Людям не нравится слушать про чужие мытарства – скучно, надоело – приелось… О, как легко было бы жить на свете, если бы свои страдания так же легко приедались, как рассказ о чужих!.. Но мы с Вами знаем, мы жили тогда, мы жили там. И страшно было жить, но и стыдно было жить, когда кругом так много умирали. А дышать тем самым воздухом, которым дышали женщины-расстрельщицы? <…> И мы дышали тем же воздухом. И мы жили. И мы выжили… Помните все это? Так вот – это был наш советский быт.
А помните наши вечера, наш гадкий, но милый на керосинке „кофе“, наши чтения, наши писания, беседы? Вы читали мне стихи из Ваших будущих сборников. Вы переписывали мои „Странствия“ и „Лавры“… Как много было силы в нашей неподатливости, как много в непреклонности награды! Вот это было наше бытие. <…>
Вот, милая Марина, я перечислил причины, по которым посвящаю Вам эту книжку… А коснувшись причин моего к Вам уважения, я раскрыл то, что единству моей благодарности сообщает разнообразие восхищения.