Марина Цветаева
Шрифт:
Она упрекала мать в том, что та заливала, затопляла ее музыкой, хоронила ее заживо под лавиной восхитительных звуков. Рояль был для девочки едва ли не живым существом – неким сверкающим чернотой персонажем, который то привлекал ее, то отталкивал и разочаровывал, рояль был для нее одновременно орудием пытки и наслаждения. Он чаровал Марину. Она почти переставала быть самой собой, когда склонялась над стройной шеренгой черных и белых клавиш, над этой «лестницей», над этой гладью, под которой бездонная глубь… Вспоминая о своей музыкальной каторге, Цветаева напишет спустя много лет: «Жара. Синева. Мушиная музыка и мука. Рояль у самого окна, точно безнадежно пытаясь в него всем своим слоновьим неповоротом – выйти, и в самое окно, уже наполовину в него войдя, как живой человек – жасмин. Пот льет, пальцы красные – играю всем телом, всей своей немалой силой, всем весом, всем нажимом и, главное, всем своим отвращением к игре». Убеждаясь в раздражении, в ожесточении Марины, мать говорила расстроенно, почти в отчаянии, почти со стоном: «Ты совсем не любишь музыку!» И ошибалась. На самом деле то, с чем Марина не могла примириться, что ее отталкивало, была не музыка, это была ее музыка, та,
Вероятно, опасаясь, чтобы ранний успех не вскружил голову ребенку, мать внушала маленькой Мусе, что абсолютный слух и ловкие пальцы сами по себе ничего не значат для будущего, потому что это всего лишь дар Божий: «после каждого сорвавшегося „молодец!“ холодно прибавляла: „Впрочем, ты ни при чем. Слух – от Бога“». Так это у меня навсегда и осталось, – писала Марина, – что я – ни при чем, что слух – от Бога. Это меня охранило и от самомнения и от само-сомнения, от всякого, в искусстве, самолюбия, – раз слух от Бога, – Твое – только старание, потому что каждый Божий дар можно загубить, говорила мать поверх моей четырехлетней головы, явно не понимающей и уже из-за этого запоминающей тaк, что потом уже ничем не выбьешь… Если бы матери почаще говорили своим детям непонятные вещи, эти дети, выросши, не только бы больше понимали, но и тверже поступали. Разъяснять ребенку ничего не нужно, ребенка нужно – заклясть. И чем темнее слова заклятия – тем глубже они в ребенка врастают, тем непреложнее в нем действуют: «Отче наш, иже еси на небесех…» По собственному признанию Марины, слова материнского «заклятия», преследовавшие ее всю жизнь, помогли ей сделать вывод о том, что не может быть ни гения, ни даже простого вдохновения без упорной, ожесточенной работы.
Радуясь тому, что старшая дочь так хорошо освоилась с фортепиано, Мария Мейн все-таки довольно скоро заподозрила, что музыка – не ее призвание. Действительно, чуть ли не с младенчества Марину стали волновать сочетания слов, рифмы… Создавалось, а потом стало быстро расти ощущение, что ребенку гораздо больше нравится играть словами, чем пускать руки в свободный полет по клавиатуре рояля. Как через много десятилетий написала в своих воспоминаниях младшая сестра Марины – Анастасия Цветаева: «…она с первых лет жизни – по народной пословице – „хватала с неба звезды“».
Внимательная и чуткая, Мария Мейн тем не менее была не просто заинтригована открывшимся ей в девочке талантом, но была и сильно обеспокоена ее склонностью к литературе и не очень одобряла эту склонность. В дневнике, который она вела, есть такая запись о дочери: «Четырехлетняя моя Маруся ходит вокруг меня и все складывает слова в рифмы, – может быть, будет поэт?», но сделана она была – и это совершенно ясно! – не с надеждой, а с глубоким огорчением, потому что Мария Александровна всегда считала своим святым долгом перед учителем, Николаем Рубинштейном, передать горящий факел музыки, как эстафетную палочку, дочери. Намного позже, вспоминая об упорстве, с каким мать направляла ее на путь, по которому сама не смогла дойти до цели, Марина Цветаева объясняла эту граничащую с упрямством настойчивость предчувствием: несчастная женщина, не удовлетворенная тем, как сложилась ее собственная творческая судьба, понимала, что не проживет долго, и, преследуемая навязчивой идеей оставить «что-то от себя» в головах и сердцах детей, она удваивала, утраивала, умножала дозы того, что в них вкладывала. «Чтобы было чем помянуть! Чтобы сразу накормить – на всю жизнь!.. С первой и до последней минуты давала – и даже давила! – не давая улечься, умяться (нам – успокоиться), заливала и забивала с верхом – впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание… Мать точно заживо похоронила себя внутри нас – на вечную жизнь. И какое счастье, что все это была не наука, а Лирика, – то, чего всегда мало, дважды – мало: как мало голодному всего в мире хлеба… То, чего не может быть слишком, потому что оно – само слишком, весь излишек тоски и силы, излишек силы, идущий в тоску, горами двигающую.
Мать не воспитывала – испытывала: силу сопротивления, подается ли грудная клетка? Нет, не подалась, а так раздалась, что потом – теперь – уже ничем не накормишь, не наполнишь. Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики…» [3]
Разумеется, и Марина (Муся), и Анастасия (Ася) могли бы найти отдых от колдовского и требовательного влияния матери, встречаясь с ровесниками. Но родители настолько держали девочек в своей власти (так и хочется сказать «под башмаком»), что они очень долго и не видели никого, кроме членов семейного клана. Обычные
3
Марина Цветаева. Мать и музыка. (Прим. авт.)
На самом деле, считая, что отдаляется от музыки, чтобы целиком отдаться поэзии, Марина не понимала, что музыка и поэзия с самого начала творили волшебство в ее голове, и то, что она любила в поэзии, было – музыкой, просто без помощи какого бы то ни было инструмента. Она не понимала тогда, что слова – те же ноты, а фразы – аккорды и что писать стихи и творить мелодию – одинаково опьяняющее занятие. Пройдет немало лет, и поэт Константин Бальмонт откроет Марине эту простую истину, иронически упрекая ее в чрезмерной важности фонетических элементов в ее последних творениях. «Ты требуешь от поэзии того, что может дать одна лишь музыка», – скажет он ей. [4]
4
Цит. по кн.: Клод Деле. Марина Цветаева, трагический пыл. (Claude Delay. Marina Tsvetaeva, une ferveur tragique. Прим. авт.)
Между тем Марину охватила еще одна страсть, настоящая страсть – она со свойственным ей пылом души влюбилась в свою единокровную сестру Валерию, которая была старше на десять лет и которую в доме звали Лёрой. Для девочки она была едва ли не дороже матери – во всяком случае, любовь к сестре могла бы поспорить в ее сердце с той, что внушала ребенку мать. Вероятно, по совету Валерии или под влиянием этой юной наставницы Марина увлеклась стихотворениями Пушкина. Стала учить их наизусть и, запинаясь, лепетала вслух – наедине с самой собой, будто молитву. Потом принялась расспрашивать близких: а каким он был, этот чародей, этот волшебник, узнавать подробности биографии поэта, которого убил на дуэли француз. Убил зимним заснеженным утром, убил из-за женщины, жены, а мелодичная, исполненная неземной гармонии песнь павшего от предательской пули героя продолжала околдовывать толпы людей…
В то время как Мария Мейн, со своей стороны, подталкивала детей к чтению классической литературы, находившейся дома у Цветаевых, как говорят сейчас, «в открытом доступе», Лёра, со своей, раскрыла младшей сестренке тайны собственного книжного шкафа. Именно из ее рук получила Марина «запрещенную» книгу (запрет был наложен матерью из-за увиденной в ней карикатурности, из опаски, что ниспровергающая все, чуть ли не разрушительная литература пагубным образом подействует на неокрепшую детскую душу) – «Мертвые души» Гоголя. Странное название немедленно пробудило воображение Марины, которая решила, что перед ней – история о покойниках и духах, являющихся после смерти. Однако, писала Цветаева впоследствии, до «…мертвецов и душ – так никогда и не дочиталась, ибо в последнюю секунду, когда вот-вот должны были появиться – и мертвецы и души, – как нарочно слышался шаг матери (кстати, она так никогда и не вошла, а всегда только, в нужную минуту – как по заводу – проходила) – и я, обмирая от совсем уже другого, живого страха, пихала огромную книгу под кровать». [5]
5
Марина Цветаева. Чёрт. (Прим. авт.)
Монотонность заполненных учебой и проходивших в напоминавшем монастырское заточении дней уступала место радостным фантазиям, как только семья перебиралась на лето в свой деревенский дом: в маленький городок Калужской губернии – Тарусу. Там опьяненные свободой дети открывали для себя мир лугов, полей, лесов, мимо которых и через которые протекала красавица Ока. Но, несмотря на то что природа улыбалась ей в летние дни, Марина и здесь не находила для себя друзей. Нигде – даже на самом дальнем горизонте. Ее переполняла затаенная нежность, которую не на кого было тратить, она нуждалась во взаимном обмене тайнами с «лучшей подругой», как нуждается в этом каждая девочка, но – приходилось довольствоваться обществом младшей сестры Анастасии, старшей – единокровной – Валерии и такого же единокровного брата Андрея. В недалеком соседстве жили, правда, еще несколько представителей семьи Иловайских – родственники первой жены Ивана Владимировича Цветаева, но отношения с этими – одновременно чужими и близкими – людьми сводились к взаимной вежливости, и дети смущались тем, что никогда не знали, как следует вести себя в их присутствии.
Поэтому после трех месяцев жизни на вольном воздухе Марина всегда счастлива была возвратиться в привычную атмосферу московского дома – он не дожил до наших дней, этот дом номер восемь по Трехпрудному переулку был разрушен во время революции 1917 года. Но до самой смерти хранила Цветаева память о просторном, хоть и одноэтажном, особняке, выстроенном в греко-славянском стиле, доме с фасадом, выкрашенным в цвет шоколада: обитатели так и называли его «шоколадным», а Марина даже – «шкатулкой шоколадного цвета». [6] У ворот, чуть затеняя их, рос «разлапый серебристый» [7] тополь, в закоулке немощеного зеленого двора – другие тополя и кусты акаций с пыльными листьями.
6
В письме к сестре. (Прим. перев.)
7
Анастасия Цветаева. «Воспоминания». (Прим. перев.)