Марина
Шрифт:
Мама заплакала так горько, что Семеновна тоже не выдержала, заплакала в голос.
Бабка подбежала к ней, схватила на руки:
— А кто это проснулся? Это птичка моя проснулась, это букашечка моя проснулась, это касаточка моя плачет! А кто у нас такой нехорошенький? Кто это плачет? Да никто не плачет, никто и не думал плакать.
— Бабушка, — сказала Семеновна, — когда ты совсем состаришься и вырастешь вниз такая же маленькая, как я, я тоже буду тебя на руках носить.
Мама подошла к ним, обняла обеих сразу, а Семеновна, как умела, стала ее целовать, не понимая,
Бабка отошла, зажгла лампу, поставила ее на окно.
— Баб, зачем ты это? — спросила Семеновна.
— Посмотри, темень какая… Мало ли кто плутает, а в такую непогодь свет хорошо видать.
И правда. На крыльце забухали шаги. Открылась дверь, и в потолок ударилась лохматая Петькина тень.
Семеновна соскочила с постели и бросилась к Петьке. Он поднял ее на руки и спрятал под свою куртку. От него пахло табаком и керосином.
— Ладно, Семеновна, не на век ведь едешь…
— Ой, не на век, — подхватила бабка Домаша.
— А если и навек, — вслух подумала Семеновна. — Век–то, он ведь короче, чем до будущего лета. До будущего лета ни в жисть не поехала б.
— Цок–цок–цок, — отбивает копытами кобыла. Полем, среди поспевшей ржи. Какие–то люди ставят столбы.
— Эй, зачем это вы?
— Как зачем? Электричество ведем…
— Електричество… Слышишь, Домаша…
Дед Клок правит кобылой. Васятка Уткодав на телеге рядом с Семеновной.
— Не забудешь?
— Не–а…
— Помни, что ты моя невеста…
— Ага…
Не забудешь никак?
— Никак не забуду.
— Побожись.
— Святой истинный крест, чтоб мне на месте провалиться!!!
— Ну, я тогда домой побег, а то матка хватится, а меня–то и нет. Прощай!
— Прощай, Васятка… Прощай…
— Не забывай, Семеновна.
Васятка соскакивает с телеги и так и остается стоять на дороге. Долго стоит, пока лошадь не увозит Семеновну.
— Эй, Семеновна! — кричат с поля бабы.
Дед Клок тормозит кобылу. Побросав работу, бабы подбегают к Семеновне.
— Ну что, Семеновна, уже?
— Да. Семеновна не совсем ясно понимает, что «уже».
— Значит, все?
— Ты нас помни. Слышишь, помни… Помни нас, Семеновна. Пиши.
— Напишу, сразу напишу. Всем напишу. Тебе, Петуниха. Тебе, Павлюниха. Тебе, Колбасиха. Тебе, дядька Колбас. И деду Борьке, и Захару с Захарихой…
Семеновна неловко поправляет красивое новое зеленое пальто и городскую шапочку. Прикладывается по очереди ко всем щекам мокрым круглым ртом.
— Прощай, Анна, — сочувственно, тихо говорят бабы. Дед Клок трогает лошадь.
— Не забывай, Семеновна! Как же далеко они едут! Все дальше и дальше, незнакомей и незнакомей.
Эта песня так хорошо ложится на дальнюю, медленную дорогу.
Трансваль, Трансваль, страна моя,
Ты вся горишь в огне.
Семеновна поет эту песню во все горло. Ее заглушает дребезжащий постук телеги.
Трансваль, Трансваль, страна моя,
Ты вся горишь в огне.
На станции поезд стоит три минуты. Он скоро придет, а потом сразу. же тронется. Без гудков, без сигналов. И Петька в белой рубахе помчится следом. Дребезжанье его старого, огромного велосипеда потонет в шуме поезда. Он будет что–то кричать, захлебываясь ветром и словами. С одичалым одиноким лицом. А потом отстанет, потому что колеса его велосипеда намного меньше колес поезда. И никогда больше не уткнуться в знакомую грязную куртку с таким родным запахом бензина.
Мелькнут у коновязи дед Клок со спадающими ватными портками, бабка Домаша в белом платочке. Где–то там совсем далеко, как на картинке, проплывет мимо Польшино. И в табачной духоте общего вагона непонятными словами заплачет шестилетняя девочка:
Трансваль, Трансваль, страна моя,
Ты вся горишь в огне.
Часть II. ОХТИНСКИЙ МОСТ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Наверное, кто–нибудь другой справился бы с этим делом гораздо быстрее, чем я.
А все потому, что у меня лицо такое. Увидев мое лицо в окошечке кассы, кассирши заставляют окошечко счётами и говорят:
— А ты можешь и подождать… — И уходят, как они выражаются, «на минуточку».
Взглянув мне в лицо, официантки говорят, что свободных мест у них нет, а шоферы никогда не останавливают такси, если я стою на дороге с поднятой рукой. Ну и, конечно, все они обращаются ко мне на «ты».
И вот теперь, оформляясь на работу, я часами жду разных начальников и инструкторов, а они, пробегая мимо, кидают:
— Подожди минутку, я сейчас. — И тут же забывают обо мне, а я сижу тихо и боюсь напомнить.
Я думала, что у меня спросят биографию, даже начало придумала, чтоб это было смешно:
«…Говорят, что я родилась в сорок пятом году. Утверждают, что в городе Ленинграде…» Мне показалось это необыкновенно остроумным, но дальше что–то не пошло.
Остроумие не вязалось с моей сутулой фигурой, с моими круглыми очками в черной оправе, с моим тихим и глухим голосом. Вернее, голос у меня мог быть и не тихим, но он все равно не был рассчитан на остроумие в общественных местах.
Мне было восемнадцать лет, и меня еще никто не целовал.
Я носила мальчишескую прическу с уродливой челкой до бровей, искажающей лицо. Зато челка скрывала детские прыщики, которых я стыдилась больше всего на свете. Теперь бы мне тогдашние заботы!
Поступать в институт я не стала. Во–первых, потому, что не знала точно, чего я хочу. А во–вторых, нас, родившихся в сорок пятом, было слишком много — в институтах сумасшедшие конкурсы. А я никогда не любила конкурсов, экзаменов и спортивных соревнований, Я совсем неплохо училась в году, но на экзаменах меня нападал столбняк. Школьные учителя это знали и щадили меня, но не они принимали экзамены в институтах.