Марина
Шрифт:
А здесь вели себя иначе. Говорили о других делах, Даже улыбались. Актеры, пришедшие из театра Витькиного отца, вспоминали его мать. И Витька вышел к ним. Улыбался их воспоминаниям, потом спросил, когда будет премьера, сосватал нас с Лаурой на контрамарки. И в эти минуты его горя и отчаяния я вдруг увидел, что Витька очень хороший человек, по большому счету хороший, и сейчас, в слабости, в горе и болезни, не может скрыть этого, как зачем–то всегда делает.
Потом мы с Лаурой поехали в больницу за нужными для похорон справками.
Администраторша решила, что я сын умершей (я и правда немного похож на Витьку). Высунулась из окошечка, уставилась, потом спросила. Когда же я сказал, что я не сын,
— Это был тяжелый случай. Вначале она была ничего, в первые годы. А потом — совсем плохо. Лежала, свернувшись в комочек, и кричала совершенно, ну совершенно детским голосом, как грудной младенец… Сестры давали ей конфетку- она переставала кричать… Любила больше всех тетю Дусю, тетя Дуся у нас поет… Хорошо поет, русские песни. Бывало, сядет рядом с тетей Дусей и слушает или сама поет… Даже улыбается. Муж заходил, заходил, верно. Алексей Иванович, знаем мы его. В кино видели. Говорят, тоже зашибал, но ведь мужики — они сильные. Им что… А она слабенькая да без царя в голове. За бабой смотреть надо, следить… Жалеть ее надо, пока не повихнулась… А бабе много с чего повихнуться можно… Работа, дети, аборты… Ничего, ты уже взрослый, должен знать… Потом всякие наши женские дела, то месячные, то климакс… С этим к нам больше всего привозят… Вот она, себя не помня, мало чего не наворотит. И ты, молоди человек, жениться будешь — не забывай. Баба — тонкая штука.
Добрая старушка много бы чего наговорила, но тут к ней пришли еще посетители, стало не до нас.
Мы с Лаурой медленно брели по саду Невской лавры. Слова администраторши жужжали у меня в ушах как комары.
Я не думал о Витькиной матери, что уж тут теперь думать. Пусть думает тот, кто виноват. А кто, собственно, виноват? Алексей Иванович Лагутин? Но ведь он и с самим собой обращался ничуть не лучше. И мачехе Витькина не виновата, она его от семьи не уводила, подобрала больного и несчастного, виновато какое–то наше непонимание женской природы. Мы думаем, если они живут, не умирают, то и хорошо, то и нет нашей вины. Не вцепилась как клещ, не женила, не устроила скандала, отпустила — вот мы и опять как новенькие, с нас как с гуся вода. А как там она одна будет мучиться, как справляться с заботами — нам и дела нет. Мы вольные художники с житейским опытом, который, как известно, помогает.
А я не хочу такого опыта. Мало у меня сил на еще один опыт. Себя жалко. И совесть отзывается, есть.
Вот идет она со мной рядом, а мне все хочется сказать: какая жизнь у тебя впереди большая и трудная. Как справишься ты с ней, глупая моя врунья и мечтательница, как жить тебе дальше, моя бедная? Ах, бедная ты моя, бедная.
И она будто опять слышит мои слова, опять смотрит на меня с глупой своей улыбкой.
Подожди, Клим, говорит мне какой–то подлый голосишко изнутри. Подожди, Клим. Ты расчувствовался, ты рассентиментальничался, в таком виде ничего не решают. Пройдет время, про твою подлость совсем позабудут. А Лаура наделает глупостей, уж ей сам бог велел делать глупости, заврется, заиграется, надоест всем своей никчемностью, и все скажут, что ты был прав, не зря бросил, а, она сама виновата… Вот ты и совсем свободен. Потом друзья–приятели состряпают тебе брачок поприличнее, с деловой современной девочкой. Ты только пережди эту волну Лауриной силы, а своей вины, дождись Лауриной слабости, и тогда…
Но я смотрю на Лауру. И я рад, что она никогда не узнает об этих моих размышлениях, потому что да, глупа, да, несовременна, а потому никогда ей и в голову не придет, что я мог замышлять такую низость. Она высока в своей детской глупости. Высока!
— Ты что так смотришь? — шепотом спрашивает она и останавливается.
— Бедная ты моя, бедная, — говорю я уже вслух.
— Что ты так смотришь!!! — кричит она.
Я беру ее тонкую, озябшую голую руку. Я стискиваю эту слабую руку, она отвечает на мое пожатие, потом мы переплетаем пальцы, и мне хочется плакать от нежности к ней. Я не позволю ей умереть раньше меня, я не позволю ей болеть, мучиться, страдать. Низость — она ведь не наследственная?
Так, сцепив пальцы, не говоря ни слова, мы доходим до Витькиного дома.
ВАСИЛИЙ МИХАЙЛОВИЧ ВОРОБЬЕВ
Вот уже и апрель. Первое апреля. Дурацкие розыгрыши. Моя дочь по поводу первого апреля хотела закатить бал.
— А кого ты позовешь? — спросил я.
— Моих друзей.
— Кто твои друзья?
Ей на этот вопрос отвечать не захотелось. А могла бы. Наглости нам не занимать.
— Кто бы ни был… — буркнула она, — это мои, а не твои друзья… Я не должна спрашивать разрешения на дружбу.
— И не спрашивай. Только не заставляй меня дружить с каждым новеньким…
— Ну чем тебе не нравится Алина?!!
А чем мне, действительно, не нравится Алина? Нравится мне Алина. Барышня умная, злая, тертая, с воображением. Вокруг Алины существует эдакое силовое. поле ума пополам со злостью. Страшна и притягательна, умна и несчастна. Через все переступит, если понадобится. Можно уважать. Можно влюбиться, если, конечно, не очень привередлив к женской внешности. А кто сейчас привередлив? Другие моды. Другие характеры. Все было бы хорошо в Алине, только… Только раньше сюда приходила другая. Которую Алина походя ограбила. На счастье той, другой, и на свое несчастье. Та мне нравится больше, хотя я, как взрослый человек, не могу винить Алину.
Но мне нравится, что моя дочь такая взрослая… Что она тоже может не винить. Может сменить ту на эту, и не моргнув глазом, удивиться: а что же тут такого? А та, другая, в больнице… Впрочем, там, кажется, идет на поправку.
Я долго думал: навещать ли мне ее? Я ведь помню то секундное выражение отвращения на ее лице, когда я, старый дурак, заговорил с ней о любви. Не вовремя, потому и сорвалось. И хорошо, что сорвалось. Что бы делала она в моем доме, как совместил бы я ее, второго ребенка, со своей единственной, неповторимой дочуркой?
Миновало меня это горе. И это счастье. И я решил, что нет, не пойду я к ней, зачем. А потом похороны Haташи Лaгутиной, воспоминания о похоронах Зины, мысли о Лешиной вине, о своей вине. Сухие и страшные Машкины глаза…
После похорон я не спал всю ночь. Думал о Зине, о Наташе о Марине. Не таких бы вам партнеров, милые. Я самодовольный дурак, принимающий всех и вся, занимающийся делами, половина из которых не дела, а так, химеры. На все и на всех меня хватало, кроме моей замерзающей от недостатка любви жены.
Где те, на кого я тратился? Помнят ли они, как меня зовут? Где те дела, важность которых я считал несомненной? Ну, несколько нахалов с моей и божьей помощью устроили свои делишки, получили свой кусок пирога. Не те были дела, не те были друзья. Слишком много дел, слишком много друзей.
В общем, с утра после той ночи я решил, что должен все–таки навестить Марину. И рад был, что сделал это.
Вставать ей еще не разрешали, и я сидел с ней в палате, у больничной койки. Говорить надо было тихо, потому что и здесь было много обычных для больницы любопытных старух. Марина смотрела на меня прямо, не потупляясь, и это, к моему великому облегчению, было единственным, что могло мне сейчас помочь. Но она была так худа, так голуба и так некрасива, что я опять почувствовал прежнее: а вдруг она никому, ну совсем никому не будет нужна, и тогда останусь только я. Я обойдусь без нее, красивой, здоровой, довольной, а вот такая….