Марина
Шрифт:
— Сегодня мы делаем этюд — суд над Бармалеем. Витя, ты будешь Бармалеем. Условие: Бармалей — хороший человек.
Этюд игрался минут сорок. Был судья, почему–то в парике, был обвинитель, защитник и свидетели. Когда свидетели гневно пытали Бармалея, зачем он съел Манечку и Ванечку, тот очень простосердечно оправдывался, что сделал это по рассеянности, по близорукости, и показывал очки у себя на носу. А тогда, дескать, он был без очков. И свидетели отступали, и обвинитель разводил руками, а под конец суда, выяснив, что по–настоящему Бармалей никого не съел, все стали его горячо
С тем, что даже Бармалей — хороший человек, Рокотов родился на свет. Помню серьезные дела, взрослые, не бармалейские, где он придерживался принципа, что все — хорошие люди. В театре его за это некоторые даже считали лицемером и подхалимом, но он был так последовательно верен себе, что и они ему поверили. Я напомнил Маше об этом.
— И он ничего не понимает? И так и живет? Да я же его знаю, этого не может быть! Володька же все насквозь видит!
— Все он понимает. Иначе откуда у него опыт? Откуда такое знание людей, особенно детей? Откуда умение воздействовать на них?
— Но тогда это действительно похоже черт знает на что!
— Нет, Маша, нет. Это похоже на порядочность. Это похоже на силу воли. Это похоже на человечность, на верность себе самому.
— Другого такого человека я не встречала, — сказала Лаура.
Потом мы распрощались с детьми. Им надо было на троллейбус, а нам с Машей на метро. Мы смотрели вслед этой молодой, красивой паре.
— Какие хорошие у нас дети, — сказал я.
— Да, да, — рассеянно отозвалась Маша, потом как–то жалко посмотрела мне в глаза и очень серьезно спросила: — Вам никогда не казалось, что жить стыдно?
— Как — стыдно?
— Ну… стыдно… Обвиняешь других, и ропщешь н судьбу, и считаешь себя правой, не понимая, что корень наших несчастий — в нас. И пропускаешь свою судьбу, свою любовь… А потом — расплата. Но и она — в нас.
— И корень нашего счастья — в нас, Маша. А ты, ты так просто редкостно счастливая женщина. Ведь Бармалей — хороший человек.
— Бармалей — прекрасный человек.
— Добрый…
— Рассеянный…
— Милый…
— Близорукий…
— Естествоиспытатель.
— Добровольный донор.
— Отец–героиня…
— Прекрасный семьянин.
— Член народной дружины.
— Спаситель утопающих.
— Книголюб… Мне удалось развеселить ее. Она развлеклась игрой, сменой интонаций. Мы уже не говорили, орали. На нас смотрели встречные. Несколько раз я услышал, что назвали Машкину фамилию. Она это тоже, конечно, слышала и не могла даже сделать вид, что ей наплевать. Актриса есть актриса. Мне нужно было выйти на остановку раньше, и, выходя, я сказал ей:
— А тебе не должно быть стыдно, Маша. Ты — хороший человек.
— А вы — хороший Бармалей! — крикнула она.
Утром следующего дня, того самого дня, было очень солнечно. Я даже снял шляпу. Шел, глазел по сторонам, видел празднично освещенный солнцем город и чувствовал себя молодым и сильным.
Студенты стояли у института, подставляя солнцу исхудавшие голубые лица. Мои студенты всегда на первом курсе здорово худеют.
— Пришлешь Новикова в четвертую аудиторию. Да и сам придешь, как староста, — сказал я Иванову.
— Если Новиков явится… — мрачно ответил Иванов.
В вестибюле толпилась небольшая группа: четыре солдата и три девицы. Ко мне подошел Грищенко.
— Вот этих, — он кивнул на группу, — нам надо поделить. Парни служили, девицы болели и рожали.
Грищенко очень выгодный для меня человек — у нас не бывает споров из–за студентов. Уж если мне кто понравится — Грищенко будет плеваться, и наоборот. Я уверен, что именно я беру лучших, но также знаю, что и прогадываю. Спокойной жизни со своими ребятками я никогда не видел.
— Берите кого хотите, — сказал я, руководствуясь этим правилом, потому что не взять никого вообще — не имею права, люди поступали к другим мастерам, поступили, пройдя бешеный конкурс. Ну, а спорить с Грищенко трудно, он работает только в институте, от театра давно отказался, и это дает ему карты в руки, выбирает он первым.
В аудитории было солнечно, и потому так заметна была пыль, летящая с кулис. Я задернул портьеры на окнах — стало темно, но якобы чисто.
Что я скажу Новикову? Если б Маша мне не запретила, просто накричал бы и выгнал. Тем более что два солдата из четырех уж точно мои, так что Новиков заменим. Но это, наверное, и впрямь будет бестактно — гнать за то, что человек несколько легкомыслен. Теперь это, кажется, так называется? Легкомыслен, инфантилен… Ну, мало ли, потерял зачетку, бросил девушку, забыл про занятия… Странные нынешние дети. Пробиться через конкурс, больше чем сто человек на место, проучиться всего ничего — и успокоиться. Живут убежденные, что не пропадут. Их выучат, их устроят, их одарят. Самоуверенность откуда–то появляется совершенно несусветная. Как будто не знают, что актеров много, а ролей мало, хороших ролей еще меньше, а уж если и дадут роль — так ведь надо еще сыграть. Как будто не знают, что девушек много, а любовь — одна. А может, они считают, что никакой любви и нет?
Не нравятся мне эти новые отношения, построенные на приятельстве и минимуме ответственности. Да и они, дети, вряд ли уж так легко управляются с этой вседозволенностью, потому что совесть, заложенная нами в их гены, не привыкла ко вседозволенности. Рассудок говорит «можно», а совесть все равно сопротивляется. И нужно ли, и можно ли без ущерба для себя бороться с совестью?
А вообще–то, если откровенно, я оскорблен за Чудакову. Я за нее дорого заплатил, а все, что ты сам нашел, сам оплатил, все, что ты сумел полюбить, — это уже и есть ты сам.
И сейчас оскорблен я и мой вкус. Но ничего этого сказать Новикову я не могу. Я имею право говорить только о работе. Только это, только это. Больше ничего.
Наверное, я задумался, а может быть, даже заснул, как они все имеют наглость про меня говорить. Я сидел в кулисе на кубе и задумался. Да, так. Ну, может быть, и заснул. Очнулся я от голосов Иванова и Новикова.
— Его еще нет, — сказал Иванов.
— Злой был? — спросил Новиков.
— Нет, очень радовался, что придется тебя ругать; Других забот у него нет! Ты уж действительно, не хамил бы.