Марш экклезиастов
Шрифт:
Камин чем хорош? Дрова разжёг, и уже тепло, грейся. А у Отто, немчуры практичной, вообще всё было: и голландка, и камин, и в подвале даже котёл, а посуды — мама дорогая, ни у одной хозяюшки нашей не видел, хоть в вёске нашей, хоть где. И-эх, сидим мы перед камином, дрова трещат. Позади голландка гудит, что твой вентилятор. И так нам хорошо… так спокойно… вспоминать жутко, до чего спокойно было.
Как перед войной.
Не, не перед нашей. Перед польской. Пан Твардовский рассказывал: никогда такого лета не было, благодать и покой. То есть кто-то, кому положено, и ждал войну, и накликал (всякие поляки были, даже и с Гитлером против нас воевать
В общем, дошло до того, что она меня уже бьёт. Вот так вот, кулачками… ну, ни в какие ворота… Я её легонечко сгрёб, поприжал, успокаиваю, баюкаю. И так она у меня на руках и уснула, представляешь?
Сижу, дыхнуть лишний раз боюсь. Камин погас, зато печка разогрелась, теплынь. С потолка капнуло пару раз.
Сижу. Ночь, наверное, уже.
Отнёс я её в спаленку, на кровать положил, перинкой укрыл. Она сказала что-то, я не разобрал. Совсем дитё. И так мне грустно стало отчего-то…
От грусти пошёл по дому бродить. Котёл разжёг, чтобы вода горячая была, цветы полил. Сна ни в одном глазу. Наоборот, всё крутится внутри, вот тут, и сердце колотится, и голова не своя. Зашёл к Отто в кабинет, книжки у него полистал, ничего не понял. На диванчик лёг и уснул.
Ну, какой там может быть сон — на диванчике… да и мерещилась хрень всякая. Уже брезжило за окнами, когда уснул — как пропал.
И вот снится мне, что я лампочку зажечь пытаюсь. Спичками чиркаю, чиркаю, уже коробок в хлам исчиркал, всю тёрку стёр, коробок бросил, схватил зажигалку, стал стекло в пламени греть, и вроде уже на нити первые искорки появились, и тут вдруг она с хлопком как рванула — руки мне посекло мелко, губы, морду, и под сердцем засосало холодно, ну думаю, крупный осколок вошёл, теперь мне свет уже без надобности…
Еле зенки разлепил. Дышу, дышу — и вдруг дошло: сон это, морок, фигня такая на кукурузном масле, а за стенкой-то Руженка спит, чудо какое, а я-то, дурак, в сны пялюсь ровно в твой телевизор. Морду в кадушку с водой макнул, побулькал там, растёрся и бегом. Ещё дверь открывал…
…О, чёрт, заболтался я тут не по делу… Давай дела сначала, а после я дорасскажу.
11
Блотт положил трубку. Стоять на ушах. Какой же он красочный, этот английский язык. Стоять на ушах.
Да, это была очень странная библиотека. Даже Шаддам, обычно невозмутимый, выглядел — не просто был, а именно выглядел — озадаченным. Во всяком случае, галстук он снял, а рукава пиджака подвернул.
Большую часть содержимого шкафов составляли свитки материала, который поначалу Николай Степанович и принял за папирус — за просаленный и пропылённый папирус. Но нет, при более внимательном рассмотрении оказалось, что серый цвет — всё-таки не от грязи, он был равномерен, а краска (вероятно, охра), которой выведены были иероглифы, хорошо и приятно для глаз на этом сером смотрелась; другое дело, что иероглифы от этого не становились понятнее.
Были в шкафах и переплетённые книги со страницами из плотного шёлка, из деревянного шпона и даже из тончайших металлических — похоже, серебряных — пластин. Были своего рода папки с вложенными листами, похожими на проклеенные и спрессованные циновки. Были, наконец, книги и просто бумажные — то ли из рисовой соломы, то ли из хлопка…
Николай Степанович насчитал девять различных азбук, Шаддам — одиннадцать, Костя — пятнадцать. Ни одна из них не была известна науке.
— Вот эти, по-моему, атлантские, — сказал однажды Шаддам, поглаживая переплёт серебряной книги. — Что-то мне такое вспоминается…
— Может быть, прорежется? — спросил Костя непонятным голосом.
— Может быть, — согласился Шаддам. — Но я не знаю, когда.
— А эронхайских книг нет? — спросил Николай Степанович.
— У эронхаев не было книг, — сказал Шаддам грустно. — Они пользовались подобием компьютеров — вернее, компьютерной сети. В любой момент каждый из них мог получить любую информацию… — Он помолчал. — Не было ни книг, ни даже письменности. То есть письменность, может быть, когда-то и была… Я не застал.
— Понятно… — Николай Степанович открыл пухлую, но лёгкую бумажную книгу. Чуть прозрачные, очень приятные на ощупь листы, чёткие буквы, которые он принял бы за выведенные тончайшей кисточкой — если бы не абсолютная схожесть одинаковых знаков. Книги были печатные, это точно, а про свитки сказать трудно: схожие иероглифы почти не попадались…
Он пролистнул несколько страниц и уже хотел было книгу отложить, как вдруг — нащупал? увидел? каким-то седьмым-восьмым-девятым чувством уловил — понял, что в книге что-то есть. Он поставил полураскрытую книгу на стол, страницы распахнулись — и из середины выпала закладка.
Закладка лежала в книге там, где изображена была карта!
Но не карта привлекла особое внимание Николая Степановича — а сама закладка. Во-первых, это был пергамент, более или менее привычный руке и глазу. Лист, размером с тетрадный, сложенный вдоль и со следом перегиба поперёк. Во-вторых, в углу его украшало бледное — а когда-то, наверное, золотое тиснение, и тиснение это изображало семисвечник, менору!..
— Ребята… — сдавленным голосом позвал Николай Степанович. Они уже и так стояли позади, заглядывая через плечи.
Николай Степанович развернул лист. Он был украшен причудливым колонтитулом — и заполнен знакомыми — знакомыми, наконец!!! практически родными!!! — еврейскими буквами!
…Сперва брат Маркольфо сказал:
— Да, воистину небогата родня синьора Маджнуна…
Потом он поспешно добавил:
— Но ведь мы подвизаемся не корысти ради.
Наконец он завопил:
— Иисусе сладчайший! Это же просто разбойники! Будь проклято всякое милосердие!