Маша Регина
Шрифт:
На кухне грохочут тарелки, стонут дверцы шкафов и скрипят выдвигаемые ящики — Маша леденеет от страха и бессилия: ногти ее до крови впиваются в ладони. Единственное, чего ей хочется, но чего она, конечно, не сделает, — это потихоньку выскользнуть из дома и, пока старуха пересчитывает вилки-тарелки, бежать на вокзал, залезть в любой поезд, хоть в товарный состав, хоть под крышей вагона, трястись, мерзнуть, все что угодно, только бы с каждой минутой — еще одним километром дальше, дальше, дальше. Маша сидит, спрятав ладони под мышки, и еле удерживается, чтобы не начать покачиваться. Становится тихо, и через минуту (в течение которой Маша чувствует на себе изучающий взгляд) в оставленную открытой дверь проскальзывает старуха. Она сначала садится на краешек кровати с той стороны отца, несколько минут сидит там, вздыхая и то наклоняя, то поднимая голову, потом, будто что-то заметив, поправляет манжету, галстук, воротничок, волосы, спускается обратно к ладоням, берет их в руки, гладит — и единственное, что удерживает Машу от того, чтобы с криком да бросьте же это, он мертвый, мертвый, мертвый оттолкнуть старуху, — это что старуха не поймет, о чем речь: на лице у нее умиление и удовлетворение.
Наконец старуха как бы с сожалением отпускает отцовские
Потом они куда-то идут, Маша порывается отдать старухе деньги, та отпихивает ее — погоди ты размахивать-то, — и что-то опять объясняет, что — были, говорит, деньги-то, не врет, наверно, а? — косой взгляд на Машу — ты же и присылала небось, нет чтоб на книжке хранить, нет, в носок куда-то попрятала, а теперь говорит «не помню». Машка! — старуху вдруг осеняет, — а тебе не говорила она, куда, а? Маша мотает головой, ни о чем таком мать не говорила. А она что, не помнит? — Маша слышит себя как будто со стороны. Да говорю же я, чем ты слушаешь, плоха мать-то твоя, — раздраженно талдычит старуха, — сама увидишь сейчас. Ноги у Маши становятся ватными; что-то мямля, она опускается на скамейку у серого забора и, чтобы придать этой задержке легитимность, тянется за сигаретой. Ну покури, покури, Машка, погоди, пришли почти, — речь старухи ласкова и сурова.
Прежде чем Маша сточит сухую сигарету и затолкает окурок в холодную октябрьскую землю, чтобы, слегка пошатнувшись, подняться со скамьи, уловить не предназначавшийся к просмотру старухин взгляд из-под выбившихся седых, пошевеливаемых ветром прядей — взгляд сразу и осуждающий, и прощающий, — прежде чем она пройдет еще до угла и направо пять домов (и почему-то особенно запомнятся — вообще от всего этого дня, как воспоминание, а не логический конструкт, останутся только они — желтые, яркие, как фонарики, березовые листья, беспомощно дергающиеся в ослепительном ледяном небе), чтобы в доме, про который (вдруг вспомнилось) в детстве говорили, будто живет в нем немецкая шпионка — потому, видно, что там было всегда все слишком в порядке, цветы в квадратиках, грядки в досочках, занавесочки треугольничками, — так вот, чтобы — придется же это, как ни откладывай, сделать — найти свою несчастную мать, прежде чем она сделает это, следует обратить внимание на то, что именно эта череда, начиная от встречи с А. А. до встречи с матерью, — череда не событий даже (какие ж это события; размазня одна), а чистого, дистиллированного ужаса, — именно она, судя по всему, и подтолкнет Машу к мысли о том, что — опять же: это не была мысль, это было тяготение земли для летящего (привет Стоппарду) с пизанской башни ядра, некоторая внешняя неизбежность того, что — ей нужно как можно скорее родить ребенка.
Однажды, отвечая на вопрос о героине «Save», почему та отказывается от рождения ребенка (интервьюер был ночной, в очках и с легким джазом в качестве фона, поэтому он поставил вопрос расширительно — о бездетности европейской молодежи вообще), Маша сказала, что просто эти люди живут в таких местах, где нет шанса встретить кого-нибудь, от кого можно было бы завести ребенка. Интервьюер понимающе закивал очками, заговорил об интернете, виртуальной реальности, — и Маша облегченно соглашалась, но в действительности, конечно, речь должна была идти не об этом. Маша имела в виду, что рождение ребенка есть радикальная форма встречи с Другим, в то время как все человеческие усилия западной цивилизации уходят на то, чтобы от встречи с Другим уклоняться ежедневно и в конечном счете встречи с Другим избежать; ничто так не пугает человека (и этот страх есть предмет рефлексии в многочисленных фильмах ужасов), как одна только возможность такой встречи, лишь представление о ней (и поэтому childfree есть не что иное, как fearful).
Но в том, кажется, и состоит повседневная работа художника — чтобы носить в себе все язвы века: Маша же первая испытывала панический ужас при мысли о ребенке, о человеке, с которым хочешь не хочешь надо договориться, и расковыривая эту рану все больше и больше, в глубине она обнаруживала очень простой, но фундаментальный страх — страх невозможности бэкапа. (Вот он, памятник Отмене Последнего Действия: факел, высоко поднятый над головой, и плетка в заведенной за спину левой руке.) И, как одной империи можно изменить, только сменив ее на другую, страх можно выбить клином другого страха: все то, что случилось за время съемок «Янтаря», заставило Машу почувствовать себя загоняемой по сужающемуся коридору дичью; и беременность была будто бы тем-чего-никак-нельзя-было-ожидать, попыткой обмануть охоту, не говоря уж о символическом противопоставлении: нарождающаяся жизнь сопротивляется подступающей со всех сторон смерти. Все это, конечно, не отменяет того, что Маша была уже взрослая женщина, и ей было, в общем, давно пора.
Беременной Маше пришлось дать несколько интервью в преддверии выхода нового фильма, и каждый раз она по-разному отвечала на задаваемый с особо благостной улыбкой и взглядом ей под грудь вопрос. В минуту раздражения она могла сказать, что не уверена, от кого ребенок, и ей любопытно посмотреть. Если журналист ей почему-то нравился, могла рассказать длинную-предлинную историю про то, как ей не доверили курс во ВГИКе, а ей так хочется оставить после себя кинематографическую школу, но ведь надо серьезно подходить к вопросу — воспитывать будущего режиссера с пеленок. К тому моменту, когда журналист начинал соображать, что к чему, обычно было уже поздно. Ясно, что тот, кто взялся бы всерьез перечислять аргументы в пользу решения о продолжении рода, попал бы впросак — как и тот, кто решился бы объяснить наконец, почему надо любить родину или зачем надо говорить «спасибо». Важнее другое — разрушить иллюзию (неизбежную, видимо, для структуры текста) о принятии решения как совершающемся акте, потому что в действительности для Маши это было продолжающееся мучительное усилие.
Вплоть до того момента, когда швейцарский доктор с грузинской фамилией после изматывающего двухчасового марафона зафиксировал остановку родовой деятельности и строго склонил голову к плечу: резать будем, заинька, коли сама не хочешь, — вплоть до того момента, когда Маше поднесли к лицу маску, она истерически вздохнула и перестала наконец рожать ребенка, — до самого этого момента ей было трудно принять решение.
Диагностировав тяжелейший «чистый» гестоз, очаровательная немецкая старушка развела руками — куда раньше смотрели?! А что раньше: раньше — монтаж, не до того; чудовищные отеки ног Маша относила на счет усталости от работы (монтировали по десять часов в сутки) и туда же чуть позже списывала страшное, нечеловеческое давление. Но даже тогда, когда стало трудно обманывать докторов, когда и со стороны стало очевидно, что что-то не так, и Машу стали настойчиво уговаривать лечь на обследование, уже брали трубку вызывать бригаду, — Маша отговаривалась, что она гражданин другой страны и лучше завтра улетит в Германию. Тогда, конечно, трубка ложилась обратно, тетя-доктор качала головой и говорила: прямо завтра тогда летите, не откладывайте, это же всего лишь обследование. (Сказать настоящую причину — что как бы там ни было, нужно закончить озвучку и монтаж, а потом уже хоть трава не расти, — было, понятно, нельзя; не потому даже, что тогда тетя-доктор настояла бы (нет), а просто потому, что это была бы потеря времени.)
Чудом, уже в Швейцарии, когда за три недели до родов Маша все-таки, на следующий день после того, как три раза подряд посмотрела final cut, легла, врачам удалось свести к минимуму токсикоз и предотвратить гипоксию, но объяснить Маше, откуда взялся этот чертов гестоз, они так и не смогли. (То, что непонятно докторам и пока только смутно-догадливо для самой Маши, яснее, быть может, со стороны: ребенок, растущий в теле матери, которая, вроде бы, решила рожать, но, с другой стороны, не уверена, не заставили ли ее так решить, как заставляют избирателя принять единственно верное решение, — этот ребенок не мог не подумывать о том, чтобы сбежать к чертям собачьим от чересчур рефлексирующей мамаши. Впрочем, да, можно предложить и более простое, более естественное объяснение, именно его предложили Маше врачи на родине, когда в карточке написали позднородящая; это, в конце концов, правда.) Как бы то ни было, когда по окончании действия ксенона ей принесли дочку, приложили к груди и панический вой сменился деловитым сопением, — Машу, после секундного ужаса и омерзения, захватила мощная и стремительная, как цунами, волна любви к этому лиловому червячку. И если бы не страх оторвать ее от еды, она всем телом затряслась бы, но вместо этого — и как бы в компенсацию — разрыдалась; не в голос, но тихо, с какими-то неприличными всхлюпываниями — так, что в три секунды промокла подушка. Маша почувствовала, что все решено; и — все решено без нее. Скоро Машу вместе с лиловым червячком накрыла простыней турчанка-медсестра, и ее поразило выражение лица спящей женщины: будто у атлета, который держал над головой штангу, а ее у него вдруг походя забрали, — тупое и использованное.
В действительности, из всех маленьких усилий, из которых, как мозаика из смальты, каждый день складывалась Машина беременность, только самое первое удалось относительно легко и сразу — решив, возвращаясь из дома тем же поездом назад в Петербург, бросить курить, она оставила на столике купе пачку сигарет, придавила сверху зажигалкой и через неделю почти не вспоминала о сигаретах. Уже следующая задача — забеременеть — оказалась куда как более трудной.
Рома встретил Машу — невыспавшуюся, зато трезвую — на вокзале, они позавтракали и поехали на север. Маша забралась на заднее сиденье, чтобы хоть в машине, может быть, немного подремать. Ехали молча: Рома отдавал дань Машиной угрюмости; Маше, угрюмой и отупелой, было не до Роминого беспокойства. Где-то на полдороге Рома заглянул в наклоненное зеркало: не спишь? Маша мыкнула. Рома еще помялся и сказал наконец, что из-за этих трех дней тут кавардак небольшой, разброд и шатание, в общем, кто-то уехал с базы, кто-то наоборот, ну и Дашка тоже, короче прикатила, ну и… понимаешь, я же не начальник, я не могу ее выставить… Маша не отвечала так долго, что Рома решил уже, что она все-таки спит. На самом деле Маша, тормозившая после бессонной ночи, никак не могла понять, что ей нужно ответить. Она уже составила было фразу о том, что коль скоро он взрослый мальчик, а Даша — его, пусть и бывшая (если и впрямь так), женщина, то ему следовало бы разобраться с ней самому, она даже открыла рот, начала что-то говорить, осеклась, а Рома поймал в зеркале отражение ее опухших глаз — и тут ей пришло в голову, что, конечно, он не может сам всего этого не понимать, но раз, понимая, все-таки отказывается разбираться сам, то зачем ей его воспитывать? — тем более что теперь это бессмысленнее всего. Поэтому, отвечая на его вопросительное а? — Маша выпалила мгновенно (как бывает после долгого трудного размышления) пришедшее в голову: что ж ты так поздно сказал? заехали бы к тебе, хоть потрахались бы. Рома опешил, но скоро облегченно залопотал про то, что закончим съемки, тогда уже… не посреди же работы устраивать тут… — но Маша уже наконец заснула.