Маша Регина
Шрифт:
Однако чуть позже, перед самым отъездом на кладбище, мать взяла Машу под локоть, увела ее в дальнюю, бывшую Машину, комнату, заставила открыть подбрюшье дивана, долго ворочала пыльные коробки и пакеты, потом наконец вытащила один и протянула Маше, сказав со значением: вот, лежат, вам-то пригодятся они. Маша заглянула в пакет и поняла, что мама принимает ее за кого-то другого: в пакете лежали детские игрушки. Страшно было смотреть на улыбающуюся осторожно мать и жутко — внутрь пакета, где лежали перчаточные куклы из ее детства, щедро набитые ватой и прочно зашитые: рваные они чуть-чуть были, подзашила я их.
Маша взяла пакет, спряталась от матери и, как будто он жег ей руки, быстро сунула между шкафом и стенкой.
Перекочевав в фильм, эти игрушки стали универсальной метафорой; набитые ватой перчатки о двух лапках с головами колобка, зайки, волка, мишки и лисы говорили сразу о тысяче вещей, но главное — они внушали ужас, но внушали его тайком, так что к последнему титру «режиссер Мария Регина» в зале, набитом самыми циничными критиками и киноманами, становилось тихо-тихо.
Нечто подобное происходило и в финале, когда героиня встречала в лесу оленя (крупный план: нежные, широкие ноздри животного, восхищенные старушечьи глаза, подушечки пальцев гладят шерстяные рожки), — сцена эта, завершающая картину, так же мало поддавалась однозначной трактовке. (Не в пример финалу «Save», в котором героиня колотила кулаками в стеклянную дверь и, получалось, в экран: выпустите меня из этого долбаного кино.) Олень этот также был «вывезен» Машей из поездки домой: изначально сценарий заканчивался просто смертью героини, олень же явился сам собой на похоронах, когда мать вдруг положила на лежащий уже на веревках гроб поднятую с земли надвое расходящуюся веточку.
К этому моменту осознание того, что мать ее не в себе, окончательно догнало Машу, и Маша стала как будто пьяная — в голове у нее гудело, и события в окружающем мире наступали как бы рывками, — ей было страшно. Не только потому, что страшно узнать такое про собственную мать, но и потому, что, как выяснилось, она о ней снимала кино, и, главным образом, потому, что через день она должна была вернуться к съемочной группе и продолжать снимать это кино, теперь уже зная, про кого она его снимает.
Потому что, конечно, хотя обстоятельства жизни матери и героини были несхожи — мать ее не была владелицей большой старинной квартиры, других детей, кроме Маши, у нее не было, дети не отправляли ее сообща в богадельню, чтобы потом приезжать по очереди и ебать бедной сбрендившей старушке мозг, — все же в главном, безусловно, это была та же история — история про то, как человек с нарастающей скоростью движется к абсолютному финалу в оглушительном одиночестве, как перед окончательным затемнением экрана человек проясневает все больше, больше, больше, но сталкивается с трагической невозможностью этот опыт каким бы то ни было образом передать остающимся.
Жизнь абсурдна, но когда она хочет шутить, она надевает маску логики: критика, столь благосклонная к Региной до сих пор, предъявляла «Янтарю» прежде всего непонятность: так, будто до сих пор Регина снимала кино о чем-то близком и заранее понятном — религиозной терпимости, умеренном левом дискурсе или феминизме, — а теперь обманула связанные с ней надежды и сняла что-то туманное о русской, наверное, душе.
Это, плюс проблемы с прокатом (права на ленту принадлежали какому-то едва ли не на бумаге существующему телеканалу, и, чтобы передать их, согласно первоначальной устной договоренности, за символическую сумму конторе приятеля Петера, пришлось оформлять и переоформлять целый грузовик документов, за это время прошел фестивальный цикл, фильм уже не был новинкой, и прокатчики воротили от него нос) — вот и получилось так, что «Янтарь» «провалился». Провал этот, однако, следует признать чисто техническим — спустя месяц после появления ленты в сети (высококачественный рип появился сразу после официального релиза; Машу не раз будут спрашивать журналисты, не имела ли она отношения к появлению файла, — и Маша будет громко и четко отвечать «нет», при этом недвусмысленно подмигивая), так вот, спустя всего два месяца «Янтарь» посмотрели больше ста тысяч человек во всем мире.
Но еще до этого и, конечно, задолго до того, как «Янтарь» стал регулярно, как по расписанию, попадать в списки must see десятилетия, и раньше нового поколения критиков, ставившего старшим в вину, что «Янтарь» проглядели, Маша знала — спокойным чутьем, которое художнику дается раз-два в жизни, — знала, что теперь-то у нее получилось. Первый человек, который сказал ей об этом, был Петер. Он встретил ее в аэропорту Цюриха, до последнего момента недоумевая, почему вдруг Цюрих (сказала: встретишь — поймешь), и, действительно понял когда она выплыла из-за поворота коридора с одной легкой сумочкой, да и ту несла рядом с ней девочка с желтым шарфиком на шее — потому что есть кое-какие привилегии у женщин на девятом месяце. Перехватив сумочку у молча чертыхнувшейся, что нельзя достать телефон и сфоткать звездную пару, девочки, Петер медленно повел Машу к напрокат взятой «ауди Q5» и всю дорогу — а ехал он медленно, как улитка, облизывая дорогу животом, — до арендованного домика с видом на озеро в Golden K"uste (все это были Машины инструкции, выполненные им слепо: надо так надо) молчал, зная, что все что угодно прозвучит фальшиво, кроме того единственного вопроса, который он боялся задать: даже не кто он? а какого хера его тут нет?
Сценарии, которые рисовал себе в воображении Петер, все были верны лишь отчасти. Действительно, отец ребенка был для Маши в некотором смысле не более чем инструментом — но все же ни от кого другого ей не пришло бы в голову залетать; и впрямь он был сволочью — хотя дело было вовсе не в том, что отец не хотел ребенка, а в том, что отца хотела другая женщина; наконец, у него на самом деле были дела — и именно такие, которые не позволили ему прилететь вместе с Машей, но Петеру как обладателю синего паспорта и в голову не могло прийти, что это были за дела: правда, как часто бывает, заключалась в банальности — Роме просто не давали визу.
Проблема в том, что вещи, которые должны происходить по самому собой разумеющемуся ходу вещей, именно что в соответствии с естественным ходом вещей не происходят. Рома и Маша должны были бы расписаться, но они не могли этого сделать, хотя бы потому, что не могли заговорить об этом.
Маша всю зиму занималась пост-продакшн — не то чтобы действительно не было ни минуты завести этот разговор, скорее это был удобный повод всякий раз от мысли о таком разговоре отмахнуться. И не в том дело, что разговор не начинал Рома — женщины знают тысячу и один способ заставить мужчину завести любой разговор так, чтобы мужчина был уверен, что завел этот разговор сам. Если уж начистоту, то Маша, все более подозрительная к любого рода вещам, которые кажутся — ей самой прежде всего — само собой разумеющимися (потому что — а кто субъект этого «само собой»?), с каждым днем все больше удалялась от ясности при ответе на вопрос «зачем это нужно?». Именно этот вопрос, а не «что ты молчишь?» она должна была тогда уж задать Роме, но как-то слишком уж дико он звучал.
Как ни странно, Рома молчал не потому, что не хотел жениться на Маше, вообще-то как раз наоборот — проблема была в том, что он, метущийся между или от него беременной Маши и или ждущей его всегда с обедом Даши, в действительности, по вполне сновидческой логике, хотел бы жениться и на той, и на другой. В сущности, именно эту ситуацию неустойчивого равновесия ему и не хотелось вопросом «выйдешь за меня?» разрушать: утром он просыпался с Машей, готовил ей завтрак и, прильнув на минуту ухом к животу, провожал на студию, а день и большую часть вечера проводил в своей, уже женской, квартире, где Даша все с меньшим и с меньшим усилием по преодолению тяготения совести склоняла его к сексу.