Маша Регина
Шрифт:
Удвоение мира — единственный способ сделать мир познаваемым. Не только потому, что эта операция позволяет поставить рамку, отграничить требующий понимания кусок от бессмысленного мяса впечатлений, но и потому, что таким образом человек задает своему шаткому положению в этом мире третью точку опоры: я и мир — это всего лишь трагическая ситуация; я, мир и второй мир — это уже структура, благодаря которой можно установиться и попробовать применить голову.
На третий день после переезда из домика на Golden K"uste в клинику Маша потребует бумагу и карандаш и начнет рисовать. Она будет рисовать лица, окружавшие ее в юности, — разумеется, это будет подготовительный этап к работе над «Чумой» (в фильме будут играть пятнадцать актеров, и каждого Маша найдет из нескольких тысяч фотокарточек — ассистенты собьются с ног и проклянут diese Geisteskranke, но ей действительно нужны будут именно эти, заранее нарисованные: в «Чуме» сам ритм появления в кадре
Однако что до незавершенных сюжетов, то у Маши еще будет случай вспомнить момент, когда она, наблюдая за дочкой А. А., впервые подумала об удвоении мира. Ане, ее собственной дочери (имя выбрал Рома, и Маше оставалось только прикрыть глаза, когда она поняла, что ее дочь будут звать так же, как и дочь А. А., — Рома, конечно, не мог этого знать), будет чуть больше трех, когда она окажется способна более или менее объяснить свои рисунки. Аня принесет маме расчириканный цветными карандашами лист и станет рассказывать: это мой дом, это я, это крокодил, это корова… — а где мама? — Аня задумается, глядя куда-то в сторону, и скажет: мамы нет.
Уложив Аню спать, Маша возьмет в руки рисунок и разрыдается, давясь, чтобы не закричать: девочка, четыре года назад закрывавшая кукле глазки, обвиняла свою мать в том, что та неразборчива в методах воспитания; у ее собственной дочери окажется к маме куда более серьезный счет — Маша, изо дня в день пропадающая на студии, на съемках, едва ли не сразу после родов, попросту лишит Аню себя. И это будет значить, что ее собственная дочь пополнит когорту людей, перед которыми она смертельно виновата, — на скамью обвинителей (ибо должна ведь быть и такая скамья) она, когда вырастет, сядет рядом со своим дедом, рядом с отцом другой Ани и рядом с матерью своей матери.
Маша ребром ладони стирает с листа слезы, лист коробится, и цветные линии расплываются. Берлин ликует: грохочут дансинги, с шипением вырывается из кранов пиво, лопаются на противнях сосиски, воздух наполняется запахом конопли, дрожат под землей поезда, — Берлин — город бушующей молодости, плещущего через край тестостерона. Снесенный до основания, отстроенный на пепелище, Берлин отрицает саму идею преемственности, но Маша, рыдающая в маленькой каюте на борту космического корабля, все пассажиры которого родились уже в полете, обречена возвращаться мыслью к своей матери, оставленной на нечеловеческих ледяных просторах восточно-европейской равнины.
На следующий день после похорон теть-Галь разбудила Машу звоном посуды и, когда Маша вышла на кухню, поставила перед ней разогретую курицу и миску с салатом: водки не надо? и правильно. Сложно было бы не догадаться, зачем, едва рассвело, теть-Галь пришла к Маше — не для того же, чтобы накормить ее завтраком, — и все же вопрос ее: что с матерью-то думаешь делать? — прозвучал с той мерой прямоты, к которой Маша была не готова. Не то чтобы Маша совсем об этом не думала, но ковырялась вилкой в курице так, будто взывала о помощи. Теть-Галь, вздохнув, уселась напротив, уперев локти в стол: сюда ты не вернешься? не вернешься. В город можешь забрать? — Я не… — Все понятно, Машка, не объясняй. Получается что же, в казенный дом мамку сдавать? Маша положила вилку. Они долго, очень долго молчали. Наконец теть-Галь встала, вытерла намытую посуду, повесила полотенце на протянутую над печью веревочку и деловито — так же, как высчитывала, кому нужно дать бутылку, а кому две, — стала перечислять, сколько денег нужно в месяц на питание, сколько на дрова, сколько платить за свет и за газ, и сколько, в конце концов, нужно добавить ей за труды на бутылку. Назвала конечную сумму: это в месяц. Справишься? Маша кивнула, еще не совсем понимая, и подняла на теть-Галю взгляд. Что ты не поняла? К себе я возьму твою мамку. Я не переломлюсь, а в тараканник этот, знаешь, собаку не отправишь, не то что соседку. Под себя она пока не ходит, да и будет — не беда. Маше оставалось только настоять на удвоении суммы «за труды на бутылку». Теть-Галь пожала плечами: отказываться не буду, ты, главное, присылай вовремя. И курицу-то ешь, остынет, гляди.
Ситуация, в которой лучшее из возможных решений оказывается безнадежно плохим, плоха не тем, что решение трудно дается (напротив: чего проще), а тем, что оно никогда ситуацию не завершает: человек, которому удалили опухоль, рано или поздно умрет — но умрет от рака, а не просто от старости. И дело тут не только в том, что сознание не до конца и неправильно выполненного долга перед матерью не отпустит Машу теперь никогда (и ни деньги, которые она регулярно будет переводить теть-Гале, ни какие-то лекарства — их ей насоветует берлинский врач: пресенильный Альцгеймер, редкая штука, нет, не лечится, это так, в сущности, витамины, — которые она будет ей посылать коробками, ничего тут не изменят), но и в том, что, когда история эта, в искаженном, разумеется, виде, станет достоянием общественности, Маше припомнят «Янтарь», и редкая газетная крыса не напишет о том, что Регина сначала бросила собственную мать в доме престарелых, а потом еще и цинично использовала этот сюжет для картины. И, конечно, посвящение, предпосланное «Чуме», будет в этом контексте трактоваться как изощренное издевательство, ибо, как наперебой будут петь инсайдеры, изначально оно предназначалось именно «Янтарю», и только потом Регина усовестилась и перенесла его на один фильм вперед. По другой версии, снять столь бесстыдное посвящение с «Янтаря» Машу уговорили.
В действительности, понятно, предлагаемые обстоятельства героини «Янтаря» не шли ни в какое сравнение с условиями, в которых оставалась погружаться в бездну своего бессознательного Машина мать. И главное даже не то, что фильмовая старуха была окружена ссорами и сварами людей, которые изо всех сил старались использовать ее, наплевав на таинство медленного ухода в безумие, а то, что, в отличие от нее, Машину мать никто не бросал в ужас другого, незнакомого и враждебного, мира. (Именно поэтому Машина мать, согласно ежемесячным телефонным докладам теть-Гали, будет у нее все больше осваиваться и даже помогать по мелочи на огороде, а выдуманная старуха вынуждена будет совершить дополнительное чудовищное усилие, чтобы сбежать и из этого мира — в мир равнодушной природы, к сосредоточенно вырисованным Машей и Ромой матовоглазым котам, медленно перебирающим листьями кустам и прозрачным в свете закатного солнца стволам сосен. Кадр, который войдет во все учебники: голубиный трупик, усыпанный зеленым стеклом мух.)
И уж конечно, Маша знала, что делала, когда ставила в титрах «Чумы» посвящение «Моей матери, которая ушла». Потому что именно в «Чуме» это посвящение проясняло существенный смысл и выводило на должный уровень обобщения историю мальчиков и девочек, родители которых ушли — на две недели уехали из дома.
Поначалу Маша рисовала лица. До родов оставалось чуть больше двух недель. День был занят суровым расписанием — процедуры, обследования, прогулки, еда (несколько раз к Маше пустили журналистов с одинаковым, будто утвержденным где-то в Брюсселе, набором вопросов — одному из них она рассказала, что решила рожать в Швейцарии потому, что, как она только что сказала, ждет девочку, а в России очень большой налог на новорожденных девочек, — и послу в Берне пришлось опровергать эту чушь). И все же сразу после ужина Маша, полулежа, расправив на планшете, который слегка давил живот, большой шершавый лист, рисовала. К Роминому приезду (а он прилетел за четыре дня до) в углу ее палаты стояла в папке пара десятков набросков: ты что столько работаешь? в бога не веруешь? — Рома принес с собой едва уместившуюся в вазе охапку ромашек, и Маша невпопад ответила: не-а, не боюсь.
Маша была вся немного отрешенная, но Рома отнес это на счет предстоящего события и не парился — вместе с Петером (который отказался от дорогого контракта, но Маша об этом никогда не узнает) он носился из магазина в магазин и закупал для Ани вещи (ибо прежде, чем человек появляется на свет, у него уже должны быть вещи), днем забегал к Маше на час-другой, был взбудоражен, не мог усидеть на месте — не только потому, что это подобает молодому отцу, но и потому, что вечерами он бродил по Цюриху и наслаждался одиночеством в абсолютно незнакомом городе. И, да, без Петера он, конечно, не справился бы.
Петер, который в прошлой жизни уже был женат, у которого в Мюнхене ходил в школу сын, оказался единственным человеком, отчетливо знавшим, что именно должно быть в доме, куда собираются привезти младенца. Рома и представить себе не мог, что список вещей окажется настолько большим (он даже слова «распашонка» не знал, и потом, когда Маша просила передать ему распашонку, переспрашивал: это это? злойлих-хуйхен?), а Маша была как будто не здесь — и до родов, и неделю после них: засыпая от усталости (все время хотелось спать), она изрисовывала лист за листом. Она пока вполне не понимала, зачем они ей нужны, никакая история еще не высверкнула в зазорах между ними, но она смутно чувствовала, что нужно нарисовать как можно больше, пока еще есть время хоть немного работать, и что из пухнувшей с каждым днем папки вылупится рано или поздно фильм.