Маша Регина
Шрифт:
В таблоидах всегда пишут правду, как никогда не врут мифы народов мира: Маша действительно уже больше года жила с Петером, впрочем, не более чем в переносном смысле — жили-то они: он в своем доме, а она в своей съемной квартире, а вот в рестораны ходили вместе и вместе спали — то в ее съемной квартире, то в его доме.
Получилось это так. После триумфальной премьеры «Save» на Потсдамер-Платц (зал потребовал Машу на сцену и не отпускал двадцать четыре минуты, великая испанка, возглавляющая жюри, уже во дворе, под крышей Сони-центра, нашла Машу и что-то ей, никто не услышал, что, сказала, плюс большая статья в завтрашней «Die Welt»: Кто посмеет не дать медведя Региной? — в неловком переводе) Маша оказалась потеряна. Каждый момент ее жизни последние пять с половиной месяцев был поминутно расписан — времени стоять на месте не было. В шумной толпе, среди разноцветных огней и громкой музыки
Официанты таскали к сдвинутым столам пиво и водку, креветки и сосиски, меняла цвета крыша, у Маши все быстрее кружилась голова, потом узкий круг отправился по приглашению Петера к нему, там узкий круг разграбил бар и отправился в середине ночи восвояси, а Маша не смогла: она лежала, свернувшись калачиком, на диване и спала. Петер отнес посуду на кухню, вытер столы, выкурил сигарету и сел рядом с Машей: эй, босс, пойдем, отведу тебя в спальню. Маша села, бормоча, что поедет сейчас домой, что она не может его стеснять, надо вызывать такси — какое такси, кёнигин, у меня три спальни, не парься — нет-нет, извини меня, я только в ванную зайду, — однако еще прежде, чем дойти до ванной, Машу вывернуло прямо под висящую на стене обложку «A Hard Day’s Night», и Петер мыл ей лицо холодной водой, потом, пока она отмокала в душе, вытирал с пола остатки креветок и сосисок, заваривал крепкий чай, потом завернул ее в халат, напоил чаем, уложил в одной из своих трех спален, накрыл одеялом и еще с полчаса сидел рядом, глядя на нее. И один раз погладил ее по рыжей голове.
Утро ушло на извинения — за вчерашнее, да, но не только: подспудно еще и за сегодняшнее, ведь по законам жанра после такого полагается дать, а она не могла: трещала голова, но главное — было противно давать из чувства вины. Чувствуя себя таким образом вдвойне виноватой, Маша поковыряла завтрак и заикнулась про такси. В конце концов Петер посадил Машу в «мерседес» и отвез в город. На Фридрихштрассе Маша выползла из машины, махнула рукой, вошла в парадную, подождала минуту, потом вышла и добрела до маленького русского ресторанчика: завтрак у Петера был вкусный, но с похмелья ей всегда хотелось нормального человеческого супа, в идеале — кислых щей.
В ресторане, хозяин которого с гордостью сообщал своим клиентам, что к нему нет-нет да и заходит Мария Регина, кислых щей не было, но Маше этого не сказали. Вместо этого ее попросили подождать, повар бросился размораживать капусту, а официантка побежала в офис — Маша согласилась подождать, если ей дадут лист бумаги и карандаш. Нет, это не было пижонством: просто сидеть и ждать Маша не могла, иначе пришлось бы думать, что ей делать, когда она проснется.
Последние три месяца, доводя до белого каления сначала съемочную группу, а потом монтажера и звукорежиссера, Маша возвращалась домой в час ночи, валилась, как мешок с картошкой, на табуретку в кухне, тянулась к холодильнику за пачкой сока (встать не было сил) и, обхватив голову руками, вперивалась взглядом в запепленный лист, на котором она когда-то ночью нарисовала кормящую голубей старуху. Она не могла вспомнить, зачем она ее нарисовала. Каждый раз, допив сок, она отодвигала лист обратно под сахарницу: нужно было обязательно успеть выспаться.
Там, в русском ресторане, с кислыми щами с одной стороны и листом бумаги с другой — рисовать высохшими, как палки, руками вообще невозможно, — Маша стала рисовать, просто чтобы рисовать. Она нарисовала стол со скатертью. Съев еще две ложки, она пририсовала сервант, потом пианино с бюстиком Чайковского, картины по стенам, заставленный цветами подоконник, книжный шкаф с длинными, переползающими с полки на полку рядами одинаковых желтых корешков и часы с маятником… Тарелка была уже пуста, Маша почувствовала, что карандаш вываливается из деревянных пальцев, последним усилием зачирикала все, что нарисовала, и перед тем, как ее сознание окончательно схлопнулось, оставив только автопилот, — расплатиться, сунуть в карман листок, дойти до квартиры, закрыть за собой дверь, грохнуться на кровать, — она поняла, что нарисовала сейчас то, что так долго пыталась вспомнить про свою старуху: ее прошлое.
Этим же вечером Маша позвонила Петеру и еще раз извинилась: если хочешь, можешь приехать и поблевать у меня в коридоре. Только повесив трубку, Маша поняла, что только что пригласила Петера к себе.
Петер приехал с огромной quattro stagioni и двумя бутылками prosecco. Устроившись в комнате на полу, он стал пересказывать Маше, кто что говорил сегодня в Театре. Пицца была горячая, шампанское холодное (как это ему удалось — думала), Маше страшно хотелось обнять Петера и заняться с ним любовью, но она не знала, как это сделать. В конце концов, когда Петер взялся открывать вторую бутылку (как же я буду трезвый блевать? надо напиться сначала — не надо блевать — почему? — потому что потом с тобой противно целоваться будет — а ты собираешься со мной целоваться? — собираюсь — а чего же мы ждем? — не знаю, хлопка одной пробки, наверное), она просто села на него сверху и потянулась к его губам.
Петер отставил бутылку, прижал ладони к Машиной спине, а потом, нацелововавшись, отстранился, чтобы поймать ее взгляд: ты точно этого хочешь, кёнигин? Маша ответила конечно, — дать глупый ответ на дурацкий вопрос в данной ситуации было проще и быстрее, чем объяснять, почему есть вопросы, которые не надо задавать. Спустя полчаса, когда Маша потянулась открыть-таки вторую бутылку — шампанское было уже не такое холодное, но все равно казалось холодным по сравнению с жаром его языка, который еще как будто ласкал ее, — Петер не удержался и от второго дурацкого вопроса: что же это такое было? — спросил он, перебирая пальцами ее волосы. Маша сунула ему в руку стакан и, пока оседала пена, сказала: дружеский секс, Петер, мы же с тобой друзья. Петер шумно втянул пену, чтобы Маша могла долить.
Позже, когда Маша намылится в Россию — снимать картину, которую про себя будет поначалу называть просто «русской», это во-первых, а во-вторых — чтобы разбить регулярность отношений с Петером, которые ведь придется же рано или поздно порвать, чего бы это ей, а главное ему, ни стоило, — она вспомнит эти его дурацкие вопросы и будет думать с чем-то вроде облегчения за прошлое, что вопросы эти были кстати. И еще — что сразу же, с первого раза она все-таки отправила его домой.
Потому что когда она пошла на кухню варить кофе, а он — в ванную по делам, она еще не решила, отправлять его или нет. Вопрос этот ворочался в ее голове и подергивал хвостом, как рыба на солнцепеке, но немедленного решения вроде бы не требовал. И только когда Петер уселся на стул, придвинул к себе лист с зачириканным столом, книжным шкафом и так далее, — лист, который она сунула в карман джинсов, выползая из русского ресторана, а потом выкинула вместе с мелочью на кухонный стол и напрочь о нем забыла, — когда Петер взял этот лист в руки и спросил, чтобы не молчать, что это такое, Маша включила кофеварку, кофеварка забурчала — что? о чем ты? — увидела, что Петер держит в руках, и все вспомнила, — только тогда она поняла, что пора как можно скорее выпроваживать друга.
Маша чуть не насильно влила в Петера кофе (а шампанское тебе сейчас нельзя, тебе же за руль), закрыла дверь и с аккуратным сосредоточением — как когда держишь в зажатой ладони лягушонка: не раздавить и не дать выпрыгнуть — расчистила стол, достала новый лист, наточила карандаш и вымыла чашку, чтобы налить в нее свежий кофе. Работать — было сейчас для Маши способом не думать, что и зачем она только что сделала. Как будто Маша-маленькая говорила Маше-большой: видишь, я делом занята, — и Маша-большая шла на три буквы.
Но едва карандаш коснулся листа, обе Маши исчезли. Ветер трогал тюль и чуть пыльные мяса фиалок, тикали на серванте часы с четырьмя кручеными медными колоннами, со стен, чуть потупившись, глядели трофейные тарелки и в тяжелых крашеных рамах — охапка сирени в пузатой вазе, береза на обочине разъезженной в грязь дороги, Пушкин, сложивший на груди детские ручки, — на пианино вдохновенно стояла гипсовая голова Чайковского, блестел лак, и застыла в фуэте балерина. За диваном сонно подергивались перекати-поле пыли, неслышно скрипели тектонические плиты паркета, поземкой текли запахи с кухни. От цветастых обоев отскакивал далекий стук ножа о разделочную доску, отзвякивала тонкой струйкой стекающая из крана в раковину вода. Накрахмаленная скатерть горбинками складок расчерчивала стол на шесть частей, высилась башня из переложенных ветхими салфетками тарелок, и, завернутые в полотенце, жались друг к другу вилки и ножи. На серванте, рядом с часами, глядели в потолок черно-белые, приготовившиеся фотографироваться люди. На них садилась муха и, потревоженная шаркающими шагами, улетала за тюль, к фиалкам, на которые пролился из-за облака солнечный свет.