Маска и душа
Шрифт:
И часто мне с тех пор казалось, что не только слова обыденныя могут быть преображены в поэзию, но и поступки наши, необходимые, повседневные, реальные поступки нашей Суконной Слободы, могут быть претворены в прекрасныя действия. Но для этого в жизни, как в искусстве, нужны творческая фантазия и художественная воля. Надо уметь видеть сны.
И снится ей все, что в пустыне далекой, В том крае, где солнца восход, Одна и грустна на утесе горячем Прекрасная пальма растет…«Медея» и «Русская Свадьба», впрочем, не самое первое мое театральное впечатление. Может быть, и не самое решающее
Яшка имел замечательную внешность, идеально гармонировавшую с его амплуа. Он был хотя и не стар, но по стариковски мешковат и толст, — это ему и придавало внушительность. Густые черные усы, жесткие как стальная дратва, и до смешного сердитые глаза дополняли образ, созданный для того, чтобы внушать малышам суеверную жуть. Но страх перед Яшкой был особенный — сладкий. Яшка пугал, но и привлекал к себе неотразимо. все в нем было чудно: громоподобный грубый, хриплый голос, лихой жест и веселая развязность его насмешек и издевательств над разинувшей рты публикой.
— Эй, вы сестрички, собирайте тряпички, и вы, пустыя головы, пожалте сюды! — кричал он толпе с досчатаго балкона его тоже досчатаго и крытаго холстом балагана.
Публике очень приходились по вкусу эти его клоунады, дурачества и тяжелыя шутки. Каждый выпад Яшки вызывал громкий, раскатистый смех. Казались Яшкины экспромты и смелыми.
Подталкивая вперед к публике, на показ, своих актеров — жену, сына и товарищей — Яшка подымал в воздух смешное чучело и орал:
— Эй, сторонись назём – Губернатора везём…
Целыми часами без устали, на морозе, Яшка смешил нетребовательную толпу и оживлял площадь взрывами хохота. Я, как завороженный, следил за Яшкиным лицедейством. Часами простаивал я перед балаганом, до костей дрожал от холода, но не мог оторваться от упоительнаго зрелища. На морозе от Яшки порою валил пар, и тогда он казался мне существом совсем уже чудесным, кудесником и колдуном.
С каким нетерпением и жаждой ждал я каждое утро открытая балагана! С каким обожанием смотрел я на моего кумира. Но как же я и удивлялся, когда, после всех его затейливых выходок, я видал его в трактире «Палермо» серьеэным, очень серьезным и даже грустным за парою пива и за солеными сухарями из чернаго хлеба. Странно было видеть печальным этого неистощимаго весельчака и балагура. Не знал я еще тогда, что скрывается иногда за сценическим весельем…
Яшка первый в моей жизни поразил меня удивительным присутствием духа. Он не стеснялся кривляться перед толпой, ломать дурака, наряжаясь в колпак.
Я думал:
— Как это можно без всякаго затруднения, не запинаясь, говорить так складно, как будто стихами?
Я был уверен к тому же, что Яшку все очень боятся — даже полицейские! Ведь, вот, самого губернатора продергивает.
И я вместе с ним мерз на площади, и мне становилось грустно, когда день клонился к концу и представление кончалось.
Уходя домой, я думал:
— Вот это человек!.. Вот бы мне этак-то.
Но сейчас же у меня замирало сердце:
— Куда это мне? Запнусь на первом слове. И выкинут меня к чертям.
И все же я мечтал быть таким, как Яшка. И все же я с моими сверстниками, мальчишками нашей улицы, на дворе или палисаднике сам старался устроить балаган или нечто в этом роде. Мне казалось, что выходило более или менее хорошо. Но как только к нашему палисаднику подходил серьезный человек с улицы или какая нибудь баба посторонняя и начинали интересоваться представлением, то при виде этих внеабонементных зрителей я быстро начинал теряться, и вдохновение покидало меня моментально. Я сразу проваливался, к удивленно моих товарищей.
Под влиянием Яшки в меня настойчиво вселилась мысль: хорошо вдруг на некоторое время не быть самим собою!.. И вот, в школе, когда учитель спрашивает, а я не знаю — я делаю идиотскую рожу… Дома является у меня желание стащить у матери юбку, напялить ее на себя, устроить из этого как будто костюм клоуна, сделать бумажный колпак и немного разрисовать рожу свою жженной пробкой и сажей. Либретто всегда бывало мною заимствовано из разных виденных мною представлений — от Яшки, и казалось мне, что это уже все, что может быть достигнуто человеческим гением. Ничего другого уже существовать не может. Я играл Яшку и чувствовал на минуту, что я — не я. И это было сладко.
Яшкино искусство мне казалось пределом. Теперь, через полвека, я уже думаю несколько иначе. Самое понятие о пределе в искусстве мне кажется абсурдным. В минуты величайшаго торжества в такой даже роли, как «Борис Годунов», я чувствую себя только на пороге каких то таинственных и недостижимых покоев. Какой длинный, какой долгий путь! Этапы этого пройденнаго пути я хочу теперь наметить. Может быть, мой разсказ о них окажется для кого нибудь поучительным и полезным.
Я считаю знаменательным и для русской жизни в высокой степени типичным, что к пению меня поощряли простые мастеровые русские люди, и что первое мое приобщение к песне произошло в русской церкви, в церковном хоре. Между этими двумя фактами есть глубокая внутренняя связь. Ведь, вот, руссие люди поют песню с самаго рождения. От колыбели, от пеленок. Поют всегда. По крайней мере, так это было в дни моего отрочества. Народ, который страдал в темных глубинах жизни, пел страдальческия и до отчаяния веселыя песни. Что случилось с ним, что он песни эти забыл и запел частушку, эту удручающую, эту невыносимую и бездарную пошлость? Стало ли ему лучше жить на белом свете или же, наоборот, он потерял всякую надежду на лучшее и застрял в промежутке между надеждой и отчаянием на этом проклятом чортовом мосту? Уж не фабрика ли тут виновата, не резиновыя ли блестящия калоши, не шерстяной ли шарф, ни с того ни с сего окутывающий шею в яркий летний день, когда так хорошо поют птицы? Не корсет ли, надеваемый поверх платья сельскими модницами? Или это проклятая немецкая гармоника, которую с такою любовью держит подмышкой человек какого нибудь цеха в день отдыха? Этого обяснить не берусь. Знаю только, что эта частушка — не песня, а сорока, и даже не натуральная, а похабно озорником раскрашенная. А как хорошо пели! Пели в поле, пели на сеновалах, на речках, у ручьев, в лесах и за лучиной. Одержим был песней русский народ, и великая в нем бродила песенная хмель…
Сидят сапожнички какие нибудь и дуют водку. Сквернословят, лаются. И вдруг вот заходят, заходят сапожнички мои, забудут брань и драку, забудут тяжесть лютой жизни, к которой они пришиты, как дратвой… Перекидывая с плеча на плечо фуляровый платок, за отсутствием в зимнюю пору цветов заменяющий вьюн-венок, заходят и поют:
Со вьюном я хожу, С золотым я хожу, Положу я вьюн на правое плечо, А со праваго на левое плечо. Через вьюн взгляну зазнобушке в лицо. Приходи-ка ты, зазноба, на крыльцо, На крылечушко тесовенькое, Для тебя строено новенькое…И поется это с таким сердцем и душей, что и не замечается, что зазнобушка-то нечаянно — горбатенькая… Горбатаго могила исправит; а я скажу — и песня…
А кто не помнит, как в простой народной школе мы все, мальчишки, незатейливо затягивали хором каким нибудь учителем на песню переведенныя, чудесныя слова Пушкина:
Сквозь волнистые туманы Пробирается луна, На печальныя поляны Льет печальный свет она…Безмолвными кажутся наши дорогия печальныя поляны, особенно в зимнюю пору, но неслышно поют эти поляны и подпевает им печальная луна. Чем же согреться человеку в волнистых туманах печальных полян в зимнюю пору? Вот тут, кажется мне, и родилась народная песня, которая согревала и сердце, и душу. А разве тусклая даль этих равнин не будила воображения, без котораго никакая песня и не родится, не плела легенд и не обвивала ими русскую песню?