Масло в огонь
Шрифт:
— Если я его задел, тем лучше! — шепчет мне в коридоре мосье Ом.
«Задел» — не то слово. Ничто, по-моему, уже не способно задеть этого ненавидящего себя человека. Но мосье Ому, который действовал из самых лучших побуждений, удалось глубже погрузить его в отчаяние. Закрыв за ним дверь, я возвращаюсь и нахожу отца в том же положении. Он, не поворачиваясь, окликает меня:
— Селина!
Кладет руку мне на лоб, другую — на затылок. И, лежа так, не шевелясь, бормочет:
— Он прав — это ты за все платишь. Какую же мы дали тебе юность! — И гораздо тише, совсем тихо, добавляет: — Ты уж меня извини, Селина.
Выход один! Постараться справиться со слезами, которые наполняют глаза, с желанием говорить серьезно и, поборов себя, легким тоном заметить:
— Да что там, вы, конечно,
Нет, сердцу все-таки больно, и капля стекает по носу.
— …и потом мы же все-таки любим друг друга.
И тут он вдруг поворачивается, и в первый и последний раз я вижу, как его красные веки, всегда более или менее влажные, наполняются настоящими слезами, и слезы падают наискось — совсем как идущий на улице дождь.
— Ты любишь меня, моя пчелка. А ведь я тебе все рассказал, ты знаешь, какой я. Ну что я могу еще сделать? Как мне снять с тебя это бремя, как внушить отвращение ко мне? Если бы ты возненавидела меня, как твоя мать, все было бы настолько проще, а ты меня любишь! Послушай, Селина…
Он закрывает глаза, говорит быстро, и голос его звучит хрипло:
— Я видел старуху Амелию в ее мансарде. Тогда поднялась такая суматоха, что все считали ее вне опасности, никто ею не занимался. А я-то стоял наверху на лестнице и видел ее, отлично видел: она стояла возле постели, вокруг — все в огне, а она прямо окаменела со страху — так и стояла, разинув рот, а крикнуть не могла. И слышишь, Селина, я не помог ей, не протянул руки, не сделал шага, вернее, нет — сделал! Когда рубашка на ней загорелась, она собралась с силами и поползла, совсем голая, почерневшая, точно обожженный на огне цыпленок, к приоткрытому окну. Тогда я направил на нее шланг да и нацелился струей воды в грудь… Хлестанул прямо между ее висюльками и отшвырнул — а она барахтается, все четыре лапы кверху — к дальней стене мансарды; я прямо ликовал, я все говорил себе: «Повезло же тебе, бабка! Ведь это всего-навсего вода». А будь у меня в руках огнемет, я бы им устроил спектакль покрасивей. Не надо думать, будто человек в тот момент страдает. Потом — да, а в тот момент просто не успевает человек ничего почувствовать. Когда в сороковом меня ранило, я даже не увидел, как это случилось, — упал без сознания, только в голове мелькнуло: «Какой дурак швырнул сигарету мне в волосы…» Я прямо ликовал, Селина! И тут как раз кто-то мне крикнул: «Ты там не видишь бабушки? Внизу ее нет!» И я сказал — не вижу. Да вообще-то и вправду уже не видел ее. Стена чердака была обшита дранкой и уже рухнула внутрь, так что в мансарде только пламя клубилось и стоял дым. Один красный гном крутил чертов вальс с черной гномихой! А старуха — она поджаривалась, превращалась себе в уголь… В конце-то концов, это же здорово — умереть, как Жанна д'Арк. Мне так не повезет — я буду болтаться на веревке, высунув язык, или плыть вспученным трупом по течению…
Он умолкает, тяжело дыша, с блуждающим взглядом, и тут замечает, что я отпрянула от него. Выражение его лица меняется, становится снова таким, как пять минут назад, на нем снова появляется отчаяние. Он хватается за голову.
— Ты видишь, Селина, как заговорю об этом, так уже и не могу с собой справиться. Сидит он у меня там, внутри, эта сволочь, никак не вылезает, только и выжидает, как бы сбить меня с толку. Ступай, ложись спать, ступай же!
И он снова отворачивается к стене. Чувствует ли он, что я подтыкаю под него одеяло, точно это малое дитя, и целую его в затылок, во впадину, углубленную ожогами, где белесые шрамы скрещиваются с закраинами, испещренными лиловатыми утолщениями? Ну что ж, мы услышали признание — эта исповедь не столько обвиняет его, сколько оправдывает. Значит, не будет несправедливостью, если он избежит кары, — заслуживает ее не он, а то, по чьей милости творится эта великая несправедливость, которая, не ограничиваясь этой жертвой, собирает все новые жертвы. А кстати — кто говорит о справедливости? Разве есть необходимость подтверждать свою нежность?
Дверь на чердак заперта, и ключ у меня в кармане: отец туда уже не зайдет. Спрячем и спички. Но нужно ли прятать еще и сечку, и длинный нож, и вертел, и шила, и ножницы, и невинные отвертки?.. Руки у меня опускаются. Тому, кто хочет распроститься с жизнью, нужно совсем немного металла — достаточно одного гвоздя. Значит, спрячем только ружье, в котором есть что-то уж слишком провоцирующее.
Но в тот момент, когда я засовываю его под кровать, ствол царапает по полу, и тотчас зажигается ночник. Мать приподнимает голову с подушки и ошалело смотрит на оружие, качая головой, — она сняла повязку и просто надела платок, сцепив уголки под подбородком. Затем вдруг она все понимает, и невыразимая радость выдавливает из нее улыбку.
— Ты считаешь, что он уже до этого дошел? — говорит она.
XXXII
Это конец. Трудно сказать — какой, но конец. В привычный час, отмеченный звоном будильника, по-привычному одевшись — медленно, размеренно, машинально, он вышел из спальни и наспех проглотил поданный дочерью кофе с молоком. В нем не заметно ничего особенного — такой же печальный и ушедший в себя, как вчера. Всякие идеи рождаются так легко, что я не считаю нужным разгадывать холодную решимость его взгляда, который может принадлежать как сержанту Колю (а известно, что означает у него спокойствие и решимость!), так и каждому, кто сделал выбор и любой ценой теперь пойдет по избранному им пути. Я лишь говорю себе, придвигая к нему сахарницу или масленку: «Все время он ставит загадки. Вчера вечером совсем разваливался, а сегодня уже полон сил и уверенности в себе».
Но тут начинают разворачиваться события — мелкие факты, неожиданные, необъяснимые, следуют один за другим. Опустошив кружку кофе, он швыряет салфетку на стол, вместо того чтобы сложить ее и всунуть в красное пластмассовое кольцо, которым он обычно пользуется, а кольцо это исчезает у него в кармане, и я слышу, как оно трещит в его кулаке. Затем он подходит к буфету, хватает рамку со своим портретом, который я извлекла из мусорного бачка, вытаскивает фотографию и, порвав ее на два, на четыре, на восемь, на шестнадцать кусочков, отправляет их к себе в карман, туда, где лежат останки кольца. Не будем говорить о том, что происходит с Селиной, — она уже стоит, выпрямившись, застыв. Мамаша — сегодня утром она явилась уже без повязки — подметает комнату, ликуя, делая вид, будто ничего не замечает. Но она, как и я, прекрасно понимает смысл этой расправы с символами: эта маленькая мизансцена разыграна вместо того, чтобы просто крикнуть: «Я ухожу».
Он в самом деле уходит? Куда? Где он будет жить? Правильно ли дать ему возможность поступать, как он хочет? Даже если рядом не будет моей матери, которая выводит его из себя, не будет ли он где-то там столь же опасен, как здесь? Не воспользуются ли раздирающие его демоны этим изгнанием, одиночеством, отсутствием дочери, нарушением всех его привычек? Как только он прошел к себе, я устремляюсь за ним. Напрасно: он заперся на ключ и тотчас принялся кому-то звонить, разговаривая с таинственными собеседниками глухим голосом, с таким расчетом, чтобы звук не проникал через дверь. Раздосадованная, я оборачиваюсь и сталкиваюсь с матерью, которая тоже подошла к двери, пытаясь что-нибудь услышать.
— По-моему, что-то начинается, — тихо говорит она.
Часом позже новое событие, более значительное, подтверждает ее надежду и мои опасения. Повозка на высоких колесах, запряженная серой лошадкой с заплетенным хвостом, с Люка, первым парнем из «Мелеттьер», на козлах останавливается у нашей калитки. Папа тотчас появляется из дома с аппаратом для сбора меда на спине и укладывает его в повозку. За ним следует очередь машинки для изготовления воска, аппарата для выкуривания пчел и ящичка с разными мелкими специальными инструментами, из которого торчат ножи для вскрытия сот. Наконец появляется первый улей… Сидя у окна на кухне, за правой занавеской, я, потрясенная, смотрю на происходящее. Что же до моей матери, она, — хотя все это и безумно ее интересует, — не может нарушить принятого ею самой решения ни о чем не спрашивать того, кого она считает как бы несуществующим, и лишь время от времени приподнимает левую занавеску.
— Двенадцать ульев — это деньги-то какие, — бурчит она. — Ведь он их из нашего же общего кармана вынимает. Двенадцать ульев, да еще оборудование, да все прочее, — так это он меня тысяч на сто обкрадывает.
Но вмешаться она не смеет, все по той же причине. А может быть, и потому, что не хочет скандала, когда ее муж, похоже, наконец согласился расстаться с ней после столь долгого и яростного сопротивления. Она меняет пластинку:
— Пусть забирает этих своих мух вместе с их медом! Зато уж дочь свою, ручаюсь, он с собой не возьмет.