Массажист
Шрифт:
Решительное «нет» ничего бы не изменило в их отношениях – они остались бы приятелями, и только. Вся беда была в том, что Н. не умел говорить «нет». Точно так же, как не умел мыть за собой посуду: знал, что это необходимо, а собраться с духом не мог.
Впрочем, он и «да» не сказал.
Точно так же, как он позволил Соледад взять себя и увести, он сейчас даже не ответил Сэнсею хотя бы нахмуренным взглядом – то есть вообще никак не возразил. А вся беда была в том, что он ощущал внезапную жалость, которая парализовала его. Он видел, что Соледад колобродит от бабьего отчаяния и непременно хочет показать всему миру, как она
А тут еще рябина во всей своей осенней женской красе…
Н. стоял под этой самой рябиной и все яснее понимал: связал его черт с Сэнсеем одной веревочкой, нехорошей какой-то веревочкой, идти на поводу у Сэнсея нельзя, а возразить ему невозможно. Ибо не в первый уж раз создают они оба это пространство утешения, в котором Сэнсей, наверно, осуществляет торжественную месть своей капризной подруге – месть, о которой она никогда не узнает.
– Да, так вот, – сказал Сэнсей. – Я тебе еще не все про семинар рассказал. Жаль, что ты не видел этого японца…
У Сэнсея были деньги, чтобы ходить на семинары по восточной медицине и получать сертификаты – запрессованные в пластик грамоты, дававшие ему право зарабатывать немалые деньги. Н., даже переняв у Сэнсея приемы и ухватки, такого права не имел. В самом начале их дружбы Сэнсей ругался, посылал Н. хотя бы на курсы медсестер, чтобы заработать простенький диплом о самом примитивном медицинском образовании. С таким дипломом можно двигаться дальше. Но у Н. голова была как-то странно устроена – тупые обязательные сведения в ней не застревали. Да и какова роль головы в деле, осуществляемой руками? Весь ум массажиста во время сеанса помещается в кончиках пальцев, а помимо сеанса он спит.
Н. и Сэнсей пошли на кухню – там следовало упаковать кастрюли со сковородками и все мало-мальски ценное, потому что бомжи, зимой вскрывавшие дачи, могли унести даже кружку с отбитой ручкой. Сэнсей за чаем много чего наговорил про японца, потом сам помыл посуду. Н. все понимал и покорно ждал, чтобы его уложили на широкую продавленную тахту и стали на нем показывать все японские ухватки – до определенного момента… и руки уже проснулись…
Все так и вышло.
А потом было прохладное утро – они забыли закрыть окно, и на рассвете в комнате сделалось зябко. Н. встал, подошел, взялся за створку – и остался у того окна, глядя на соседский сад.
Обычно, когда они валяли дурака во дворе, он сада не видел, а только дощатый забор. Теперь же, оказавшись повыше, он обнаружил, что там растут яблони, и по неизвестной причине яблони эти сохранили свои плоды. Яблоки не опали и не были убраны, а остались на ветвях – и большие светлые, и маленькие краснобокие.
Натянув джинсы, надев куртку, Н. вышел на веранду, спустился во двор – и опять забор скрыл от него наливное богатство сада. Одна лишь ветка, перевесившись, поманила его десятком яблок, и Н. пошел было к ней, но остановился.
Яблоки были чужие, хоть оказались на территории Сэнсеевой дачи, но все равно чужие. Взять их он не мог. Пальцы бы не сомкнулись на прохладных яблочных боках, а пальцам своим он доверял и умел слушать их подсказки.
Н. мог взять лишь то, что ему давали добровольно.
А здесь звучал безмолвный запрет.
Опять же не в яблоках было дело. У Сэнсея и свои яблони росли, на кухне стояла большая миска – бери не хочу. Сад тянул к себе Н. – особенно сейчас, став незримым.
Огромный пустой сад – как будто люди в нем не появлялись, сад, от которого веяло вечностью, – словно яблоки созрели в первые часы сотворения земного мира и опадут в последние часы. Стоя во дворе перед забором, Н. видел внутренним зрением стройные ряды красивых яблонь, их великолепные кроны с нереальным количеством безупречных плодов и вдруг заметил шевеление меж ветвей. Что-то золотое промелькнуло и растаяло.
Желая разглядеть загадку, он невольно привстал на цыпочки, вытянулся, подавшись вперед и сохраняя равновесие, доступное лишь танцовщицам. Ветви сдвинулись немного вниз, и Н. увидел большого золотого кота в развилке ветвей. Кот лежал царственно, свесив лапы, глядя внимательно и спокойно, как подобает хозяину.
Эта сентиментальная картинка потекла вниз, кот исчез, и теперь уж Н. видел сад так, как если бы забрался на крышу Сэнсеевой дачи. Вдали стоял дом, в котором, похоже, жили люди – синие ставни его были распахнуты, оконные стекла чисты. Но других признаков их присутствия Н. не обнаружил.
Где-то когда-то он уже видел такой сад, не во сне, наяву, и даже не однажды, но где – вспомнить не мог. Сад и дом, в нем стоящий, появлялись и исчезали с пути, словно кто-то говорил: и не мечтай, а вот тебе твоя дорога…
У Н. никогда не было дома. Квартира, в которой одиноко жила мать, домом не считалась. Он потому и ушел оттуда, что не мог жить в тех стенах, под тем потолком. Смолоду и сдуру он решил, что его домом станет дорога. Не мог он любить кирпичи и бетонные блоки, разве что деревянный сруб ему бы понравился, но не сам по себе. Дорога растянулась на десять лет. Выходит, он просто не знал, что дом должен стоять в саду, составляя с ним нечто неразделимое. Вернее, дом должен быть рожден садом – как в это утро.
Устав вглядываться, Н. позволил картинке подняться вверх, дом скрылся за яблонями, Н. снова увидел кота, а потом – край серого забора.
Оставалось только опуститься на пятки.
Если бы это было во сне, Н. перелетел бы через забор в сад. Но это было наяву – и он знал, что такой полет невозможен, невозможен не сам по себе, а запрещен. Запрет допускал прикосновение взгляда, но не тела, охранял и ту изобильную ветку, и даже дырку от сучка в досках забора, которой можно было бы, приникнув, коснуться ресницами.
Он вздохнул. Все в жизни было неправильно, все не так.
Подумалось, что неплохо бы вернуться в ту точку на жизненном пути, откуда началась неправильность. Но он понятия не имел, где она. Возможно, точка отыскалась бы в том году, когда он двадцатилетним, измучившись попытками жить как люди, ушел из дому. По крайней мере так ему казалось.
Но вернуться к матери навсегда он не мог. Она не пыталась его приручить насильно, она даже перестала ругать за вечные и непонятные странствия – она вообще разговаривала теперь крайне мало, вернувшись после ухода второго сына к давнему своему безмолвному состоянию. А только он понимал, что старая женщина каким-то образом виновата в его вселенской неприспособленности к быту. Жить рядом с ней, зная это, жить в кружевном мире, который она молча за десять лет пунктирной разлуки вывязала вокруг себя, развесив тонкой работы шали и покрывала, он бы не научился.