Мать-Россия! Прости меня, грешного!
Шрифт:
— Сердце болит у тех, кто жить устал. Или от природы попорчено,— тогда уж... некого винить. А так-то... у молодых, к примеру,— зачем ему болеть?
Качан искренне удивился. Сентенция деда ему показалась непонятной.
— Как это — устал? Я не понимаю вас, Иван Иванович. Вот вы, например, разве вы жить устали?
— Я — старый, отжил своё. А и то сказать, сердца своего сто лет не слышал. И о смерти не думал. А как Аринушка-то моя преставилась, я обмяк. На похоронах стою у гроба, положил ей руки на лоб, а сам думаю: и мне пора за тобой собираться. Без тебя-то какой я жилец, да и скучно в доме. Вот поживу ещё лето, на божий свет ещё чуток погляжу, урожай в саду и на огороде соберу, медок откачаю, пчёлок на зиму соберу, а там уж — и к тебе подамся. Загадал-задумал, оно вот, сердчишко-то моё, и напомнило. Сигнал, значит, подает.
— Вы сказали, сто лет сердце не болело. Вам что же...
— Сто первый
Он перевёл взгляд на стену, где над буфетом в ряд висели пять фотографий: женщина в чёрной кайме и четыре военных: один в майорских погонах, один в капитанских и два рядовых. Борис смотрел на них и хотел бы спросить, живы ли, но боялся разбередить рану сердца в самый неподходящий момент.
Дед сам заговорил о сынах.
— Погибли они, сынки наши — все четверо сложили головушки. Одну за другой получали похоронки — в год по одной, все четыре военных года. Била нас судьба-злодейка, продуху не давала. Она-то, бедная, мать ихняя, больно уж убивалась, смотреть было страшно. Сердце-то и надсадила. Тридцать пять годочков после войны жила, а только радости не знала. Бывало, пыль с карточек стряхает, а сама плачет и приговаривает: «Сыночек ты, милый, где ж нам искать могилку твою...» А сердце, известное дело — не камень. Жила бы старушка, да боль её источила. И я теперь, как один остался, всё больше о сынах думаю. По ночам слышу, как окликают: «Папа» да «Папа»; а то Аринин голос: «Вань, а Вань...» Зовут, значит. Да и то сказать: они все там, а я здесь. Непорядок.
Старик говорил тихо, будто беседовал сам с собой. Ему, видно, нужна была эта беседа; он душу изливал, горечь из сердца выговаривал.
Вдруг широко открыл глаза, сказал явственно и громко:
— Я подремлю чуток. Ты извини меня, сынок.
И закрыл глаза, откинулся на спинку кресла. Складки на лбу расправились, кончик носа побледнел, и борода, покойно лежащая на груди, вздымалась ровно и чуть заметно,— старик словно по команде отошёл ко сну.
Качан, не знавший толком, что ему делать, тихо поднялся с дивана, направился к двери и стал бесшумно, едва наступая на приступки, спускаться с лестницы крыльца. Очутившись на усадьбе, разглядывал насаждения, постройки. В юго-западной стороне, у забора, словно нарисованные, стояли десять ульев. Они были окрашены в белую краску, но фасады и крышки имели разный цвет. «Должно быть, для того,— подумал Качан,— чтобы пчёлы не плутали». У летков, обращённых к востоку, словно купаясь в лучах всходившего солнца, копошились стайки пчёл. Одни из них улетали, другие прилетали — пчелиная жизнь шла своим чередом, и Борис впервые пожалел, что ничего не знает о жизни этих удивительных созданий. «Пораспросить бы Наташу». Представил, как она много знает о них,— ведь учится на специальном пчеловодческом факультете. И не было в его мыслях былого высокомерия, этакого снобизма, с которым,— и он это хорошо помнит,— он думал о Наташиных делах в первое время, когда от Владимира услышал рассказ о соседке. Сейчас же, после беседы с Иваном Ивановичем, он и вовсе сник, присмирел,— внутри у него всё как будто сжалось, и он даже устыдился себя прежнего,— он как бы вновь задавал себе вопросы: «Что же я такое на фоне этой великой жизни?..»
Глядя на «пчелиную цивилизацию», как он мысленно определил улочку из ульев, он невольно задумался о своих собственных делах, о возглавляемой им лаборатории, которая много обещала и ничего не давала. Качан и его сотрудники много спорили, обвиняли оппонентов в невежестве, консерватизме. Борис хлесткое словцо придумал: «остолопизм», и этим словцом они гвоздили каждого, кто стоял у них на дороге. И после очередной неудачи писали отчёты, длинные докладные записки, просили новые средства, приборы, оборудование, намечали сроки, обещали, обещали. И всё с важным видом, разыгрывая из себя людей обиженных, неверно понятых.
В науке часто так бывает: удачно избранная тема долго кормит коллектив сотрудников,— и иногда немалый! — но сама-то тема не решается.
Борис, ещё будучи школьником, слышал рассказ отца о каком-то академике-биологе, который женился на молодой сотруднице своего института, имевшей дома большую коллекцию цветов. Был у неё и особо чувствительный, «стыдливый» цветок мимоза. К нему едва прикоснёшься, он вздрогнет и весь поникнет, и лепестки словно руки над головой сложит. Академик сказал: «Удивительный механизм самозащиты! Какая-то сложная группа мышц, и так быстро, и тонко управляется! Вот тебе тема. Двигательный механизм мимозы. Управляющий центр, система передачи энергии. Тут целый мир!»
Тема была включена в план, молодая женщина производила опыты, писала диссертацию. В помощь ей дали лаборанта, потом другого... Приборы, реактивы,— в том числе дорогие, приобретенные за золото в других странах. Образовалась лаборатория, заняла целый этаж в институте. Академик давно умер, но вдова его трудится. Она доктор наук, профессор,— в её лаборатории режут, измельчают, сушат эту бедную мимозу, заливают растворами, закладывают в аппараты холодильные, морозильные, в центрифуги и под высокое давление. Много прошло лет, и сама вдова состарилась, множатся рефераты, учёные статьи, в том числе в изданиях иностранных. И, конечно, кое-что понято, кое-что открыто, и даже сенсации были,— наверное, и вклад в науку можно чем-то измерить. Но один острослов, много лет проработавший в лаборатории, на вопрос «Что дала лаборатория за тридцать лет существования?» невесело пошутил: «Кормимся, батюшка, кормимся».
Вот так и про его лабораторию можно сказать: «Кормимся...» И как у той молодой сотрудницы, так и у Бориса, есть и свой академик.
Не по себе становилось Качану от подобных мыслей, хотелось бить себя сухими сучьями или бежать подальше ото всех, кто его знал, скрыться с глаз долой и где-то затем вынырнуть совсем новым, другим, неизвестным.
Странно было и то, что Борис подобных мыслей не знал в городе, в той привычной обстановке, где было много близких, понимающих людей. Самобичевания, гложущие душу сомнения появились здесь, на природе, среди людей почти незнакомых, чужих и будто бы не нужных ему. Особенно после чтения записок Морозова. «Но, может быть, Наташа, любовь?..» — мелькала мысль. Ему хочется быть лучше, и он вдруг увидел все свои несовершенства.
Каким-то скрытым внутренним зрением,— всей душой, всем своим существом, всматривался он и вживался в новую, неведомую для него жизнь простых людей и не мог не увидеть в этой жизни начал здоровых, энергии сильной, созидающей, радости глубокой, неподдельной. «Сто лет! — думал он об Иване Ивановиче.— И ни одного инфаркта,— он даже ни разу не лежал в больнице. И сейчас, когда судьба нанесла ему такой удар — умерла жена! — он стоит, как дуб, и возникшую боль в груди — может быть, первую за сто лет!..— перемог на ногах, не выпил даже лекарства,— уснул в кресле, отдыхает. Какая же сила духа таится в этом полуграмотном, живущем у края леса человеке?..»
Родившийся и выросший в столичной квартире, в кругу людей культурных, избранных, в обстановке неги и довольства, Борис никогда не видел близко деревенских людей, не знал их быта, образа мыслей; и если говорить честно, не чувствовал ни тяги к ним, ни симпатии, ни желания узнать их поближе. Он был счастлив, что он москвич, что с детства слушал классическую музыку, играл на белом концертном рояле, знал артистов, учёных, слушал умную, правильную речь — и это было его средой, его сутью, его жизнью. И всё, что делалось в этом мире,— следовательно, всё, что делал он сам,— казалось ему единственно верным, справедливым, нужным и красивым. И по этой же простой причине всё противоположное,— далёкое от города, от театров, институтов, в одном из которых он работал,— всё связанное с обыкновенной простой природой, земное, деревенское казалось ему грубым, неинтересным и незначительным. Всякие открытия, громкие дела, яркие личности — это в городе, в Москве, в научном или артистическом мире; всё простое, легко доступное и понятное, грубовато-примитивное,— работа на тракторе и комбайне, уход за животными,— всё это в деревне, на земле, в лесу и на поле. И что бы ни говорили по радио, какие бы восторги ни расточали в адрес сельских жителей корреспонденты газет и телевидения, он оставался при своих воззрениях, ревностно оберегал усвоенную с юности жизненную философию. И не ведал того, что философия эта не столько исходила из принципов, сколько нужна была ему для поддержания того высокого уровня самомнения, того комплекса тщеславных вожделений, которые и составляли суть его натуры, его судьбы и которые, наконец, были ему необходимы для поддержания привычных отношений в среде учёных. Он не однажды слышал, как ребята ему говорили: «Ты у нас второй Патон, молодой Патон — тот, что занял место отца». При этом никто не говорил о делах молодого Патона, о том, как он успешно развивал научные идеи и само дело отца. Всем было важно указать на пример. А примеров, когда сын становится вровень с отцом, принимает эстафету дела, наследует место, должность... Таких примеров в нашей жизни немало, и будто бы в последнее время их становится больше. А он? Чем он хуже других? Ему двадцать восемь, а он уж руководит отделом.
Такие мысли стали привычными, и он бы удивился, если бы ему вдруг возразили. Впрочем, этого не могло быть. Пойти против сына директора — значит, против самого директора,— да кто же на такое решится? «Да, да — не так я счастлив, как мне всегда казалось»,— думал он, приваливаясь спиной к тому самому дереву, возле которого с час назад стоял Иван Иванович. «И если бы даже был бы здоров, и строен, как атлант, и меня бы любили женщины,— всё равно так ли разумно устроилась моя жизнь и всё ли в ней хорошо?»