Матисс
Шрифт:
Амели переслала ему в Гранаду письмо от Щукина, в котором тот настоятельно просил срочно написать для него два больших натюрморта. С помощью относительно более доступного сюжета и приятной для глаза живописи «русский патрон» надеялся смягчить негодование, которое неизбежно должно было обрушиться на «Танец» и «Музыку». То, что заказ поступил именно в эту минуту и именно в этом месте, Матисс расценил как сигнал к действию. «Здесь ко мне пришли идеи, — написал он жене, — и я уже вижу картины почти готовыми…» Дворцы Альгамбры произвели на Матисса сильнейшее впечатление: ажурные стены, решетчатые окна, ритмические вариации одной и той же декоративной темы внутри и снаружи, игра контрастов и буйство орнамента (и все это на фоне покойной глади неба и воды) навсегда запечатлелись в его памяти. Полукрепость, полудворец, построенная во времена средневековых крестовых походов, Альгамбра была воплощением рая на земле — олицетворением мечты ислама о гармонии и покое. Что-то похожее было и в основе мечты Матисса об искусстве, приносящем духовное успокоение и умиротворение души. Впервые он сформулировал ее в знаменитой метафоре об удобном кресле, предназначенном для утомленного делового человека. Он говорил Причарду, что таким человеком представлялся
Поздно ночью во вторник, 13 декабря, Матисс вернулся в Севилью, где было все так же холодно и сыро. Временами его одолевала бессонница, но необычайный душевный подъем помогал справляться со слабостью. На следующий день была снята мастерская. Он расставил керамику, разложил ткани (включая очаровавший его кремово-синий ковер) и приступил к работе, не дожидаясь кистей, мастехинов и красок, которые послали ему из дома. В задуманных в Альгамбре для Щукина «Севильских натюрмортах» [122] столкнулись европейская и восточная концепции декора. Композиция и набор предметов — фрукты, цветы, овощи, зеленый глазурованный кувшин и только что купленные ткани — были стандартными для западноевропейской живописи, но ритмическая текучесть вихрящихся линий и сверкающие краски принадлежали иному миру. «В восточных фризах рисунок сливается с фоном в единый орнамент, декоративное целое, великолепный колышущийся ковер, — писал русский критик Яков Тугендхольд, познакомившийся с коллекцией Щукина несколько лет спустя, — и именно это отсутствие различия между рисунком и фоном — характерная черта работ Матисса… Искусство Матисса — это самоупоение цветом и радование им других. Это не то “высокое” искусство, конструктивно связанное с архитектурой и проникнутое религиозным чувством… это — веселое искусство, веселое ремесло, рожденное нашим деловым XX веком как некий корректив к его деловитости, оставляющий искусству лишь функцию услады, лишь минуты досуга от дел».
122
Матисс в 1910 году написал для С. И. Щукина два натюрморта почти одинакового размера, которые ныне хранятся в Государственном Эрмитаже; один из них называется «Севильским», а другой — «Испанским».
Краски и кисти Матиссу одолжил старый приятель, испанец Франсиско Итуррино, заодно поделившийся с ним своей натурщицей — черноволосой скуластой танцовщицей по имени Хоакина. Цыганские танцовщицы Севильи стали открытием для Матисса, особенно шестнадцатилетняя Дора — «чудо гибкости и ритма». В отличие от потрясавшей Париж Айседоры Дункан, «останавливавшей своими движениями музыку, Дора продлевала звук своими арабесками» [123] . Матисс написал в Испании всего три холста, в том числе небольшой портрет Хоакины. Он говорил, что кризис «усталости и отвращения» длился полтора месяца, что в Севилье он чувствовал себя совершенно обессиленным и все виделось ему словно сквозь пелену. Каждое утро он приходил в мастерскую ровно в десять, но из-за сильного сердцебиения и озноба уже через полчаса, в лучшем случае через сорок пять минут, бросал работу. Только вернувшись в Париж, он с удивлением обнаружил, что два щукинских натюрморта («продукт нервного напряжения») вышли очень даже неплохо.
123
Арабеск (арабеска, арабская живопись, гротеск) — тонкий орнамент с очень сложным, в основном симметричным рисунком, растительным или геометрическим, в который могли быть вплетены фигурки людей и животных.
31 декабря Матиссу исполнился сорок один год. Бессонница не давала ему передышки даже в день рождения. Он чувствовал себя старым и одиноким, скучал по друзьям, переживал за овдовевшую мать и просил жену заставить детей тоже писать ему («Маленьким негодникам совершенно наплевать на своего отца, которому уже за сорок»). Уходящий год завершился залпом таких яростных атак, что привыкший ко всему Матисс был поражен злобностью своих оппонентов. Наиболее агрессивно нападал на «Короля фовистов» молодой поклонник Пикассо Ролан Доржеле, в который раз повторивший все оскорбительные, вплоть до расистских («Матисс пишет, как негр, а разглагольствует, как маг»), обвинения в его адрес («Матисс сводит с ума! Матисс опаснее алкоголя!). Новый, 1911 год Матйсс встречал с мрачной решимостью не обращать внимания на то, что о нем говорят и что о нем думают. Чтобы выжить как художнику ему было необходимо абстрагироваться от происходящего за пределами мастерской, давно ставшей центром его существования. Он упростил свое искусство и теперь собрался свести свою жизнь исключительно к творчеству, забыв обо всем остальном. Только привычный рабочий ритм помогал справиться с враждебностью непонимания и, что еще важнее, с разрушительной силой собственного темперамента. «Публика против вас, — писал ему Щукин, сообщая о прибытии в Москву его панно, — но будущее за вами».
Матисс практически ежедневно посылал жене письма из Севильи, где установилась чудесная погода, напомнившая об их солнечном медовом месяце на Корсике. Он просил Амели каждый день сообщать все новости, как поступал и сам («В те минуты, когда ты будешь писать мне, ты будешь со мной… и почувствуешь, как это облегчит нашу разлуку»). По мере того как к ночным страданиям добавились дневные (так хорошо ему знакомое состояние паники), он начинал чувствовать ее отсутствие все острее. Спасением стало щукинское письмо с просьбой написать два натюрморта, а затем заказ на большой портрет семейства художника. Ровно через две недели русский коллекционер сделал еще более грандиозное предложение: он писал, что готов предоставить отдельную, хотя и небольшую комнату в своем особняке, чтобы Матисс специально для нее исполнил три больших панно. Матисс согласился на все предложения не раздумывая. Он впал в состояние полной эйфории и со стороны напоминал то ли влюбленного, потерявшего голову от счастья, то ли чудом исцелившегося больного, до конца не верящего в возвращение к жизни. Первый заказ Щукина дал волю воображению
Но терпение Амели, брошенной со свекровью и тремя детьми в безлюдном пригороде, окруженном недостроенными домами и заледеневшими огородами, не видящей гостей и лишенной самых примитивных развлечений, было на пределе. Жена забрасывала его открытками, умудряясь в нескольких строках излить всю горечь: она взывала вспомнить об отрезанном от мира Исси-ле-Мулино, где воцарилась невыносимая скука и все только и считают дни до его возвращения. Обвинение в том, что он совершенно забыл о ней и детях, ужасно обидело Анри, для которого семья всегда была надежным тылом («Твои слова ранили меня в самое сердце, — писал он ей, — как это ужасно»). Возможно, уже тогда он почувствовал первые симптомы надвигающейся депрессии, которой будет страдать Амели и которая с каждым годом будет все больше омрачать их брак и в конце концов разрушит его. Чтобы вывести жену из состояния апатии, он начал ежедневно посылать ей перечень простых практических заданий (что, несомненно, говорило о его осведомленности о симптомах депрессии, лишавшей человека какой-либо инициативы): следить, чтобы мальчики выполняли домашние задания и регулярно полоскали рот антисептиком; чтобы Маргерит меняла трубку, вставленную в дыхательное горло; чтобы специально нанятый мужчина выгуливал собаку и т. п.
Впервые в жизни им пришлось бороться с мучившими их демонами порознь. До сих пор Анри в минуты отчаяния всегда мог рассчитывать на поддержку Амели и обращался за помощью к доктору только в ее отсутствие. Теперь же, вместо того чтобы порадоваться за мужа, справившегося с сильнейшим нервным стрессом самостоятельно, Амели почувствовала себя нежеланной и отвергнутой. Попытку обойтись без нее она сочла оскорблением, а решение остаться в Севилье еще на месяц — предательством. Сначала Амели перестала отвечать на письма, а потом уехала из Исси и долго не давала о себе знать. Озадаченный ее молчанием, Анри телеграфировал домой и в ответ получил телеграмму от Маргерит, сообщавшую, что мать находится у Парейров в Перпиньяне (детям Амели сказала, что едет помочь сестре Берте, которую недавно назначили директором школы в Кагоре).
Отец и сестра достаточно хорошо знали характер Амели, поэтому Анри не сомневался, что они примут его сторону. «Дорогой тесть, дорогая свояченица, дорогая жена! — писал он 22 декабря, умоляя спокойно разобраться в случившемся. — Я очень рассчитываю, что вам удастся убедить Амели, которая ужасно зла на меня, в том, что я приехал сюда с единственной целью — работать и что ничего в моей прошлой жизни не дает повода предположить, будто я остаюсь в Севилье ради ночных развлечений» (в последнем письме негодующая Амели обвинила его в неверности). Он объяснял, что зимняя Севилья далека от сладострастной романтической обстановки итальянской оперы и в это время город мрачен и холоден, а здешние нравы настолько суровы, что даже натурщиц найти невозможно. «Возьми себя в руки, Амели, нужно думать только о работе, — устало повторял он, убеждая жену, что должен дописать натюрморты, за которые Щукин обещал щедро заплатить. — Надеюсь, Берта убедит тебя в том, что твои упреки необоснованны».
Берта Парейр, лишенная радости супружества, была на стороне зятя. Однако какими бы беспочвенными ни казались подозрения ее сестры, отчасти они были вполне обоснованными. Это был первый серьезный конфликт за тринадцать лет совместной жизни Амели Парейр и Анри Матисса. Добрые, полные любви письма Анри из Севильи с болезненной ясностью обнажили истинную правду об их браке, которую Амели до сих пор не находила мужества признать: их партнерство никогда не было и не могло быть равным. Не случайно он все эти годы предупреждал ее, что живопись всегда будет стоять для него на первом месте. Мечты Амели, что его работа будет их общим делом (что и происходило на первых порах), оказались лишь ее фантазией, и на данный момент от нее требовалась не более чем поддержка на расстоянии. После этой размолвки от прежней уверенности в себе у Амели не осталось и следа, хотя в конце концов они помирились и Анри клятвенно обещал, что отныне будет брать ее с собой в поездки. Отец с сестрой уговорили ее вернуться в Париж, где уже вовсю судачили о причинах, заставивших мужа мадам Матисс отправиться в солнечную страну, полную танцующих девушек. Сам же муж собрался в обратный путь только в середине января. Возвращался он домой долго, словно с неохотой, останавливаясь то в одном, то в другом городе. В Толедо, куда он заехал, чтобы увидеть Эль Греко, его задержал снегопад — на железнодорожном полотне лежали сугробы в метр высотой. Когда же Матисс наконец покинул Испанию и двинулся через Барселону вдоль средиземноморского побережья, то опять сделал остановку. Сначала навестил Этьена Террюса (который искренне симпатизировал Амели и, возможно, знал об их размолвке), а 25 января, уже сев в Тулузе на парижский поезд, сошел в Кагоре, чтобы посоветоваться с Парейрами.
Что произошло между ним и женой по возвращении в Исси, точно сказать трудно. Наверное, ему опять пришлось оправдываться, почему вместо месяца он пробыл вдали от дома вдвое дольше и ничего существенного, кроме двух натюрмортов (которые немедленно «большой скоростью» были отправлены в Москву) и портрета Хоакины (который только разжег подозрения жены), за это время не написал. «Цыганку» (так Матисс назвал портрет танцовщицы) он выставил весной у Независимых вместе с картиной размером побольше, названной «Испанка», или «Манильская шаль». Для второго полотна позировала сама Амели, накинувшая на плечи оранжево-зеленую вышитую шаль, привезенную мужем из Испании. Шаль туго охваты, вала ее грудь, не столько драпируя, сколько выставляя напоказ; Амели стояла, высоко подняв голову, уперев руки в бока ц недовольно смотрела из-под полуопущенных век. Альфред Барр напишет потом, что художник превратил свою жену в плоскую бумажную куклу («Но какую очаровательную куклу!»). Но если взглянуть на этот портрет с другой стороны, то разукрашенная «Испанка» выглядела воплощенным ультиматумом.