Матросы
Шрифт:
Близко у дороги показались высокие, крытые черепицей машинные сараи.
— А что же? Чем мы хуже остального народонаселения? — Хуторянин погасил окурок о крыло линейки, на ходу спрыгнул.
И, уже провожая их, прокричал, весело помахивая палкой с подвешенным на ней узелком:
— Колхозники станут рабочими! Ликвидируем разницу! А какую, сам понимаешь, бригадир. Народ кочевать не будет!..
— Размышляет, — сказал Хорьков одобрительно, — решил вопрос — и веселый. Шесть тысяч в год, не клят и не мят. А мне и больше положат…
Ходили слухи и о
XVI
Ну и утро выдалось для Матрены Ильиничны! Умотал в город на своем цветном мотоцикле Помазун, посеяв на прощание горькие семена. Только не взошли они, потоптали их ногами. Второе заседание правления не походило на первое. Хвалили Матрену Ильиничну за все хорошее, за неуклонную веру в правду, читали письмо Карпухина от имени матросов (он и Петру написал неплохо, видно, умный и честный человек), хвалили старшего сержанта Федора Кабакова и обязали вдову павшего воина выслать документы и карточки в Севастопольский музей. Положат, мол, эти реликвии рядом с подзорной трубой и фуражкой Нахимова.
Не потому ли выдалось такое погожее утро? Сама природа радовалась Матрене Ильиничне. Походка у нее стала бодрей. Конечно, молодеть в ее годы поздно, но все же не погасить света в ее глазах, раз уж он так ярко вспыхнул. Все было, как в предвесенние дни, когда сойдут снега, отмякнут жнивья и старюка, а под ними проглянет робкая зелень отзимовавших мышаев и степных кавунчиков. Только недолго им жить. Нагрянут плуги и лущильники, и снова все будет черно и паровито. Очищенная от сорняков равнина запросит полезное семя, поскольку раздели ее догола, а неодетой земле так же стыдно, как и человеку.
Матрена Ильинична шибким шагом шла вдоль ветрозащитной посадки к животноводческой ферме. Фундук, осенью начисто сбросивший свои листья, стоял веселый, взъерошенный, ежисто растопырив густые кустистые ветки. У его тонких ножек лежала золотистая прель прошлогоднего листопада.
Шелестела и попискивала юркая трясогузка, провожая женщину круглыми точечками смышленых любопытных глаз. Вон паутина зацепилась за ветку и прозрачно светится, как молодая первая нить шелковичного червя, обвившаяся вокруг тутового прутика.
Все складывалось удачно. Будет и корова, и корм. Обещали ячменную сбойну, ее можно мельчить и запаривать, а если еще раздобыть чувал отрубей… Зорькой потрудилась Матрена Ильинична вместе с детьми, приготовила стойло, вычистила сарай. Стены нужно обмазать, но это потом, когда оттает глина в приречном карьере.
«Вот так нужно жить, — гордо думала Матрена Ильинична, довольная своим поведением, — надо проявлять характер, настойчивость. Не назойничала зятю, дочке, старалась обойтись своими силами. И обошлась».
На ее ногах мужнины сапоги, в руках веревка, тоже когда-то сплетенная мужем из конопляного волокна.
«Ишь ты, фундук, обманули тебя, наливаться стал, — думала Матрена Ильинична, стараясь уйти от мыслей о муже, — чего доброго, и цвет дашь, а тут мороз ударит».
На ферме ее встретил скотник Макар. У него были задымленные табаком усы и бороденка и немигающие глаза, окруженные множеством морщинок, счету им нет. В тридцатых годах антонов огонь отнял у Макара левую ногу, пожеванную косилкой. С годами он освоился с деревяшкой и даже, помогая бычатнику, выводил на прогулку мордатых бугаев.
— С хорошим днем, Макар!
— Нам все равно. Когда борода сивая, никаким лучом ее не почернишь.
Макар вгляделся в смеющиеся, а все же старушечьи глаза, когда-то озорные, сразившие в упор такого бесстрашного наездника, каким был в ту пору Федор Кабаков.
— Пойдем-ка, Макарушка, будь советником моей радости, вместе подберем телушку согласно решению.
— Как же. Твои события скоро в последних известиях по радио будут передавать. Сапоги-то на тебе мужнины?
— Да, — Матрена Ильинична выставила ногу, пошутила: — Недомерки, жмут чуток.
— Хром?
— Голенища хромовые, а переда — юфта. В Ростове, помню, набор и поднаряд брали, в сороковом. А шил Кузьменко…
— Ты бы мне их уступила, размер, вижу, мой, — попросил Макар, — а за деньги не хочешь, сменяемся, я тебе за один правый три левых дам.
— Хватит тебе. Старичишка, а все шуткуешь. Пойдем, — Матрена Ильинична подтолкнула его. — Не понимаешь разве — память. Приду домой, сапоги спрячу. Ну, какую ты мне посоветуешь? Хочу красномастную. Камышев сказал — могу сама выбрать.
Из станицы на грузовиках приехали комсомольцы достраивать кирпичное здание общежития. Комсомольцы окружили молоденького техника-строителя и что-то требовали от него крикливыми голосами.
И крику было много, и суматохи, а может, и милой юной бестолковщины. Матрена Ильинична смотрела и улыбалась, вспоминая свою молодость. А ведь была молодость и у нее. И так, мнится, недавно. Казалось, только вчера плясала Матрена Ильинична на улицах под гармошку, ходила на девичники и вечерницы. Да, вчера, только вчера приезжал к ней на окраину, к шелеванному, с почерневшими, замшелыми досками забору Федор Кабаков на своем фронтовом кауром коньке, спрыгивал по-джигитски с седла и, подкрутив усик, приваливался пропахшей соленым мужским потом гимнастеркой к калитке. И смотрел, только смотрел на молодую девчину, а ее сердце закипало от этого настойчивого взгляда, будто на пылком огне суржаной соломы…
На стройке общежития верховодил комсомольцами Гришка Копко. Пусть у него движения какие-то нескладные, и руки машут, будто крылья ветряка, и пронзительней, чем у других, голос, а все же мил парень. И Анечка Тумак держится невдалеке от него. Приложить руку ко лбу — и можно ясно разглядеть Анечку, хотя она в такой же, как и у всех, «присяге» — солдатской телогрейке, в резиновых сапогах и почти по самые очи-незабудки завязана шерстяным материнским платком.
Анечка и Гриша шли к Матрене Ильиничне, схватившись за руки и озорно раскачивая ими.