Мбобо
Шрифт:
В черно-белой последовательности тоннелей и станций, замечаемой мной как некое продолжение той самой шахматной доски, я думал о том, что и у мамы моей есть своя мама (об этой последовательности я — трехлетка — сказал однажды: «Вот какой паровоз получается!»), правда, я ее до сих пор не видел, но знал, что моя мама считала ее корнем всех проблем не только с отцом, сестрой и братом, но и с ее мужьями, включая нынешнего — дядю Глеба.
При том что дед проклял мою мать, мама моя зла на него не держала, зато бабулю она считала истинным кукловодом, накручивавшим всю жизнь деда против своих детей. Недели две назад я подслушал телефонный разговор мамы с бабулей и знал, что дед лежит дома в полукоматозном состоянии. «Ну, наконец-то ты его заполучила полностью в свои руки! — сказала тогда мама. —
Два плача шли по тысячекилометровым проводам друг навстречу другу и как два состава метро на открытом подземном участке с грохотом проносились один мимо другого. Я смотрел на свое темное отражение в темном стекле, и только две звездочки слез остро блестели в темноте, и в нее же срывались падучими.
Почему столько жестокости в мире? — думал я и не находил в себе ответа.
«Земную жизнь пройдя до половины, я оказался в сумрачном лесу.» — процитировал смурно дядя Глеб, выходя в лес тонких колонн конечной станции, но я удивился не этим словам, а странному ощущению одинаковости всех этих станций с ребристыми, лестничноподобными потолками, как будто в этой беготне навзничь, я уже никогда не выберусь на белый свет.
Литера пятая
Станция метро «Домодедовская»
В июне дядя Назар окончательно сменил в маминой жизни дядю Глеба, и мы на время переехали к нему на староарбатскую квартиру, предназначенную на снос. Но, к счастью, все разъезжались: сначала мы с дядей Назаром, которого мама теперь просила называть «папой», провожали маму в аэропорт «Домодедово», откуда она должна была лететь в свою Сибирь, то ли в Абакан, то ли Тайшет, где заболела ее мама. Пока мы ехали на «Домодедовскую», мама успела рассказать дяде Назару всю жизнь своей матери, а я, будто бы разглядывавший книжку Эдуарда Успенского, на самом деле подслушивал их разговор.
Выходило так, что бабушка моя была не человеком, а сущим чудовищем. Причем незаметным. На поверхности она казалась заботливой матерью, которая могла позвонить в три часа ночи лишь потому, что ей приснился плохой сон о моей маме или обо мне. Но на самом деле, как говорила мама дяде Назару, не было на свете большего манипулятора, управлявшего своим мужем как марионеткой. «Это она накрутила отца против меня! — горячилась мама. — Это она рассорила меня с братом и сестрой, а их между собой! Брат мой женился уже на третьей, прежних двоих невесток выжила она, теперь брат сам съехал на Север, чтобы сохранить семью! И что ей неймется?! — спрашивала мама и сама же отвечала: — Душа у ней какая-то переверченная, какая-то безбожная. Другие со старостью становятся мягкими, покладистыми, покорными, но не эта.»
Где-то здесь я заметил, что мама хоть и бросает изредка взгляд на дядю Назара, но по существу разговаривает сама с собой, и это меня немного напугало. «Вон, оказывается, когда отец умирал, сестра рассказывает, что даже в полубессознательном состоянии он гаркнул ей однажды: „Опять ты все вертишься, мельтешишь перед глазами. Пропади ты пропадом!“
Я ужасался все больше и больше оттого, что мама моя говорит эти слова о своей маме, и думал: „Неужели и я когда-нибудь буду так же жесток по отношению к Москве — к своей собственной маме?“ — а этого я пугался еще больше и изо всех сил старался уткнуться в „Школу клоунов“, но наливающиеся огнем уши
„Когда мне исполнилось семнадцать, я была готова сбежать куда угодно, с кем угодно, вот и приехала сюда „лимитчицей“. Дядя Назар — поскольку сидел в своей капитанской форме — лишь вежливо покивывал ей, все больше думая об окружающих и о том, какое впечатление на них производим все мы, а в особенности же разгоряченная мама. Правда, люди, как обычно, были заняты сами собой, и никто, казалось, кроме меня, не обращал внимания на слегка экзальтированный рассказ мамы.
За этими разговорами мы дотарахтели до станции „Домодедовская“, такой же типовой, как и все станции, построенные после маминого приезда в Москву. Но именно на этой, ничем не примечательной и обыденной станции мама неожиданно ни с того ни с сего набросилась на меня. „Ты думаешь я не видела, что ты подло подслушивал все, что я говорила?! Почему ты не читал свою говенную книгу? Ты хочешь, чтобы я оставила тебя здесь?! Ты добьешься этого!“
— она завела меня за одну из типовых колонн и стала тыкать меня головой в нее. „Ты будешь слушаться?! Будешь еще так?!“ Я не знал, как вести себя, ведь только начав кивать в знак согласия с ее первым вопросом, тут же оказался в заложниках ее второго вопроса, и мой кивок еще более взвинтил ее: „Ах, так? Ты еще будешь. Вот тебе за это! Вот тебе.“ Дядя Назар никак не вмешивался в происходящее, и если бы не следующий поезд, выскочивший с шумом из тоннеля, мама уж точно бы размозжила мне голову.
Я молча плакал, пока они вели меня, распятого за две руки, наверх, но наверху от этого плача остались лишь редкие судорожные всхлипы. По выходе из метро мы сели в маршрутку и поехали в аэропорт. Теперь всю дорогу мама молчала, теперь изредка заговаривал дядя Назар и просил ее не беспокоиться, отчитываясь то ли перед нею, то ли перед самим собой, что отправит меня на следующей неделе со всем детским садом в Зосимову Пустынь на летний сезон, что будет навещать меня и звонить маме.
В детстве не описываешь пейзажей, в детстве ими живешь. Особенно после обиды и после плача. Шоссе, вдруг взмывающее лентой вверх посреди зеленого бескрайнего российского поля и неожиданно на полном вздохе уносящееся вниз, под сосущую ложечку, и видишь, как эта черная лента обрастает вдали опушкой, туманом, рекой, а ты считаешь столбы по сторонам и восторгаешься натужными ЛЭП, уходящими, как груженые караваны, наискось. Небо, поле, лес, июнь.
Мама улетела днем, а мне с той ночи стали сниться сны про самолеты.
Станция метро «Каширская»
Вернулись мы из «Домодедово» на автобусе и почему-то на станцию «Каширская». Еще одна типовая станция — и почему их называют разными именами? Дали бы номера, что ли?! Но эта станция, если принюхаетесь, отчего-то отдает слегка запахом прачечной. Я, например, сколько раз оказывался на ней с того дальнего июня, но никак не могу отвязаться от этого ощущения в моем бесформенном носу. Не знаю, впрочем, почему. Может быть, в моих мозгах приключилась некая подмена?
Я впервые в своей жизни оставался в этом городе без своей мамы на срок больше одного дня и одной ночи, оставался с чужим человеком, которого хоть и считала мама своим очередным мужем, но я-то не любил и не признавал. Этот человек чувствовал мою неприязнь и отвечал на нее пусть и скрытой, но намного большей нелюбовью. В дяде Глебе было огромное безразличие, в этом же человеке все бытовало четко и определенно: и если он решил скрыть свою ненависть, он знал, как это сделать.
В первую же ночь я расплакался от страха, устав притворяться спящим. Я не мог сдержать ни слез, ни — самое страшное — всхлипов, и тогда он навис надо мной и намеренно мягко спросил: «Чего нюни распустил?» Я испугался этой мягкости его голоса еще больше и уткнулся в подушку, но он включил свет, перевернул меня лицом к себе и, как следователь на допросе, чуть не гаркнул: «Ты будешь отвечать мне?» Я не знал, что я могу сказать: признаться в своем простом страхе, своей сиротствующей беззащитности, покинутости в чем я мог признаться ему, играющему ленивыми мускулами надо мной?