Мбобо
Шрифт:
Сердце мое стало колотиться все сильнее и сильнее, кровь ударила в голову, и как ни силился я забить все звуком работающего понапрасну телевизора и шипящей воды, в сознание медленно вползали вязкие причмокивания, слабые поохивания, тяжелое пыхтение, и вдруг мерный и глухой стук, как будто это сердце в растерянности выпало из меня и теперь стучит уже по полу, по стенке, по кафелю ванной.
Я, ни жив и ни мертв, подобрался к запертой двери ванной; все эти звуки шли оттуда, и тогда я изо всего отчаяния, изо всех своих детских сил заколошматил по той двери, вопя: «Ма-ама-а! Ма-а-а-м-а-а!» Дверь открылась. Оттуда ударило запахом тысячи грязных мужских носков, как будто вся ванна была полна ими, потом растрепанная и оплывшая мама высунула голову и пьяно прошептала: «Нну чч-его орешь? Ммы нниккак не мможжем открыть ччеммоданн. Дай ммне уммыться!» Все звуки, кроме прерывисто бьющей струи воды, прекратились, и мама вышла и впрямь умытой, так, что вода замочила ей и блузку, и юбку. Через некоторое время вышел и мужчина, волоча за собой чемодан. Он напрочь
Станции метро «Кузнецкий Мост» / «Дзержинская»
Нет, нет, я помню, что было в той коробке. Поскольку, как я говорил раньше, сколь бы низко ты ни спускался в метро, всегда есть ступеньки, ведущие еще ниже. Или как мать моя, с присущей ей сибирской любовью к пословицам да поговоркам, говаривала: упадешь в ложбинку, а выбираешься из ямы. Была суббота, и мы приехали на «Кузнецкий Мост» — станцию, о которой я уже упоминал. Там, посреди банноподобного зала, есть две скамейки, прислоненные толстыми мраморными спинами друг к другу. На этих скамейках мама разрезала своими ножничками клеющую пленку по углам коробки и, отворив ее, достала стопку книг. Под книгами были книги, под теми — еще книги, так до самого дна. Она сложила все это обратно, и мы пошли наверх, как я думал, к тому самому теплому книжному магазину, где мы были зимой с отчимом Глебом. Но на подходе к магазину, занимая всю мостовую, стояла толпа людей, и почти у всех были или толстые портфели в руках, или же огромные сумки наперевес. Многие держали перед собой какие-то листочки, испещренные записями. Мы вошли в толпу вместе с нашей коробкой, и я услышал странный шепот: «У вас есть Фолкнер?» — «Нет, но могу предложить Сартра». — «А Пикуль?» — «Да, вам что именно?» Каждый или искал, или предлагал нечто непонятное, и только когда один мужчина, озираясь по сторонам, полез в свой портфель и вытащил оттуда толстенную книгу, обернутую в целлофан, я понял, куда мы попали: на птичий базар книг. И тогда я разом осознал, зачем меня привела сюда мама: ровно посередине толпы она поставила нашу коробку, как ставила меня посередине шаболовского хора, и просто-напросто вытащила стопку книг, поставив другой ряд ребром.
Мы стояли недолго, пока к нам не стали подходить любопытствующие. Те, кто были при сумках и портфелях, бросали скользкий взгляд на книги и больше глядели грязными глазами на маму. Те же редкие, с пустыми руками или с целлофановыми пакетами, листали ту или иную книгу, но никто не спрашивал у нас, что сколько стоит. Так прошло некоторое время, и вдруг все люди вокруг нас обернулись обычными прохожими, жмущимися к тротуарам, идущими по своим делам: кто наверх, кто вниз по Кузнецкому Мосту. И только несколько редких человек с пустыми руками, да мы с мамой при нашей коробке остались посреди мостовой, и пока я соображал вслед за мамой, что бы это значило, два милиционера выросли перед нами и, отдав честь присевшей у коробки маме, потребовали ее документы.
У нее при себе не было никаких документов, кроме заводского пропуска, а потому, когда один из милиционеров забрал ее пропуск, хмыкая при этом: «Глядь, ее зовут Москва!» — мама вдруг возопила на всю улицу: «А у тебя у самого есть документы?! А ну-ка покажи, может, ты оборотень какой?!» Тот растерялся, на помощь к нему бросился второй со своим обнаженным удостоверением и ткнул его прямо в лицо моей матери. Мать запричитала пуще прежнего: «А это сын мой, и только посмей его тронуть!» Тут заревел на всю улицу я, не знаю: то ли от страха, то ли от позора, поскольку еще не совсем отрезвевшая мама стала истерично кричать вдогонку: «Да, Москва! Да, представь себе: я — Москва! Злосчастная Москва!» Первый из милиционеров в панике стал вызывать по рации машину, народ вокруг начал шипеть и гудеть то ли на нас, то ли на милиционеров, кто-то сказал из темной толпы: «Отпусти женщину с ребенком!» — на что милиционер, который размахивал удостоверением, бросил: «А это еще надо проверить. Может быть, украла негритенка!» Тут я заплакал в голос: «Мама, это моя мама!» — и вцепился ей в юбку. Подъехала, светя мигалками, патрульная машина, и когда двое милиционеров взяли маму под руки, я распластался по мостовой и стал реветь, что было сил. Один из подъехавших милиционеров обхватил меня вокруг живота, я вцепился зубами в его рукав, он вскрикнул: «Ах ты, звереныш, ты еще и кусаться!» — и, залепив мне по щеке, схватил так крепко, что я не мог шевельнуться. Мама бросилась ко мне, поднялся гвалт, свистки, улюлюканье, но нас скрутили и втолкнули в машину, и она двинулась под те же самые грязные взгляды тех с сумками и портфелями, что уже по новой скучивались позади патрульной машины на мостовой. Нас отвезли в ближайшее отделение милиции, которое оказалось рядом с «Пирожковой». Я это помню потому, что после того, как, составив протокол и изъяв наш сибирский подарок, а еще пообещав написать маме на работу, они отпустили ее, на всякий случай боязливо и примирительно спросив: «А вы случайно не работали в административных органах?» — мы первым же делом зашли в эту самую «Пирожковую», и мама купила на запрятанный в лифчик рубль кучу пирожков с капустой и два стакана какао.
Станции метро «Проспект Маркса» / «Площадь Свердлова»
Иной раз червям надоедает копаться в моем разлагающемся теле и они покидают меня, прорывая за собой тоннели на поверхность земли — отдышаться после дождя. Тогда я чувствую пустотами своего тела пустоты этих каверн, в которых иной раз, как поезд в метро, струится состав воды, а иной раз — просыпающиеся к маю муравьи сыплются, как люди, в переход.
Мы сами шли тем далеким маем слегка наверх в бесконечном червячьем тоннеле перехода между «Проспектом Маркса» и «Площадью Свердлова», скользя сандалиями по блестящему мамору пола, и я думал, что, если заполнить эту трубу водой или сливом всей Москвы.
В этом ребристом, звено за звеном, переходе, уже отрезвевшая мама остановилась посередине и, не найдя на что присесть, облокотилась о выступающее под полукруглыми звеньями гранитное ребро своего рода фундамента. Пока она примащивалась поудобнее, чтобы перевести дыхание, у нее из рук выпал платочек и расстелился под ногами. Она махнула рукой, как обычно, не в силах нагибаться за ним.
А когда я нагнулся, чтобы подобрать, прямо перед моим носом на него упало два медных пятака. Покуда мама кричала кому-то вслед, другие, решив, что женщина недовольна медяками, стали походя бросать кто десять, кто пятнадцать, кто двадцать копеек. Мама посмотрела на меня, растерянного, и расхохоталась. Я тоже стал смеяться.
Мы не стали брать ни этих денег, ни платочка, а просто незаметно смылись с этого места, как будто нас унесло наверх потоком то ли воды, то ли дерьма, и выбрались, как на сушу, на станцию Свердлова, где, посидев некоторое время в вафельном зале, встали, нырнули под низкую арку, напоминающую мраморную скамейку, и сгинули в поезде, движущемся на север.
Станция метро «Горьковская»
Я меньше всего хочу, чтобы у вас сложилось впечатление о моей маме как о постоянно полупьяной стерве. Совсем нет, и не потому, что она мне мать — годы, прожитые ею в жизни, и число лет, которые я провел на земле и под землей, уже почти уравняли нас, и я хочу сказать, что она была удивительно красивой женщиной. Вы ведь не имеете представления, как выглядит красивая полурусская, полухакаска. Она выглядит намного красивей и выразительней красивой русской, еврейки, француженки, да кого хотите! О ее носике, прямом и тонком, мой первый отчим, Глеб, говорил: «Как у мадонны с горностаем.» Тот, кто сталкивался взглядом с глазами моей матери, никогда не мог забыть этих глаз; их миндалевидная, четко очерченная форма вместе с разлетом тонких бровей на молочном лице делала их неким лазером, который прожигал, приклеивал, цеплял, опустошал. А цвет их — наподобие осенних затонов. Есть два-три портрета, оставшиеся от мамы: один — моему первому отчиму Глебу, второй — Ирине Родионовне, третий — еще кому, но никто так и не повесил эти портреты на стены, так пронизывающи эти глаза, что их стыдливо, под предлогом того, чтобы портрет не запылился, то ли чтобы свет не пожелтил его, кладут глазами вниз, и они, таким образом, до сих пор смотрят вглубь, на меня.
Я часто думаю, что я так не похож на свою маму, хотя иной раз замечаю, как она глядит сквозь меня, улыбается, морщит лоб, но стоит мне увидеть свое отражение, и я унываю: как она могла считать своим сыном эту самую неведому зверюшку, которую никто не признавал имеющим к ней хоть какое-нибудь родственное отношение, каково ей было иметь баласенком негритенка — такой красивой и необыкновенной?! Наверняка многие считали это придурью, причудой: ну решила красивая женщина усыновить обезьянку, мало ли кого держат дома: кошку, ежа, крокодила. Она не на шутку злилась, когда предполагали такое при ней, помню, однажды у нее из носа выстрелила струйка крови от гнева. Напротив, она обладала мною с такой полнотой, что иногда я чувствовал удушье от ее материнской опеки.
Парадокс заключался в том, что, пытаясь доказать всем мою принадлежность к ней, она и впрямь превращала меня в куклу, домашнее животное, игрушку, которая и поет, и пляшет, и бегает лучше всех на коньках, и учит дома с Мариной Борисовной французский язык.
Но я отвлекся. Эти мысли в смутном виде приходили ко мне и тогда, далеким маем, когда мы, приехав на станцию «Горьковская», стояли у дальней стены, напротив эскалатора, ведущего вниз на «Пушкинскую» (как бы глубоко ты ни опускался на дно, всегда есть бездна, у которой ты стоишь на краю), и я глядел не на эту лестницу, ведущую вниз, а в противоположную сторону, на глухую стену, где на разваливающемся каменном паруснике стоял одинокий Максим Горький. Он был выточен из коричневого камня, а потому цвет его лица напоминал мой, и я радовался этой схожести. Когда-нибудь, думал я, я тоже стану таким высоким и тонким, когда-нибудь и я отпущу волосы до плеч и встану на парусник, когда-нибудь и я.
Но в это время к нам сзади подошел мой отчим — дядя Глеб и, чмокнув нас обоих в щеки, предложил: «Ну что, пошли в загул?!» Поначалу я перепугался, думая, что дядь-Глеб знает все про сегодняшний день, но, поскольку он повел нас наверх, я понял своими детскими мозгами, что он получил сегодня зарплату или гонорар.
Если вы помните, по выходе из горьковской полукаменной кишки на другой стороне улицы Горького за углом стояло модное кафе «Лира». Дядя Глеб повел нас туда. На нас были предусмотрительно заказаны места у самой стеклянной стены, открытой пейзажем наружу, и я, после немедленного исследования туалета, сел за стол, чтобы созерцать начало Тверского бульвара смеркающимся майским вечером.