Мбобо
Шрифт:
Они приняли фрукты и сладости, затем заперли дверь изнутри, заложив в ручки швабру из угла, поставили напротив одной из кроватей стул (я думал, что сейчас все мы — три богатыря: Добрыня Никитич, Илья Муромец и Алеша Попович, три мушкетера: Атос, Портос и Арамис — начнем пировать, дескать «пора, пора, порадуемся на своем веку!») и приказали мне сесть на стул. Когда я сел на стул, Козьма набросил на меня сзади свою больничную пижаму, и не успел я опомниться, как оказался накрепко привязанным ее рукавами к стулу. Я не мог шевельнуться — если б я это сделал, то стул опрокинулся бы и я вмазался бы своей нездоровой головой или в ребро железной кровати, или в крупноплиточный пол.
«Мы начинаем над тобой суд Линча!» — сказал Димитрий. Я не знал, что такое
Больше всего меня пугало то, зачем они спрашивают это. Ведь я не знал ни цели, ни значения, ни последствий идущего допроса. «Адрес?» — перебив порядок, спросил почему-то Козьма. Может быть, он главнее, может быть, мне надо обращаться с ответами к нему, может быть, он пожалостливей?
«Адрес, я сказал!» — хлестким голосом отрезвил меня Козьма. Я выдавил из себя наш адрес на проспекте Маршала Жукова. И тут же заледенел: а что если мама узнает, ведь она строго-настрого запрещает называть адрес кому бы то ни было, даже милиционерам.
«Родители?» — бесстрастно продолжил Димитрий. Я расплакался. Трудно плакать без рук, ведь руками оттирают слезы, а здесь они текли по моему лицу и под ворот.
«Обдать водой.» — то ли спросил, то ли приказал Димитрий, и один из них плеснул в меня стаканом воды. Я захлебнулся то ли слезами, то ли воздухом, то ли водой и стал кашлять. Я кашлял безостановочно, задыхаясь, пока от бессилия и отчаяния меня не вывернуло на самого себя. Белая пена рисовой каши с яблочными вкраплениями потекла и по пижаме Козьмы, обернутой вокруг меня, и тут он произнес фразу, от которой я оцепенел: «Аха, порча социалистического имущества!»
Развяжи они мне руки, я был готов вылизать свою рвоту, я был готов выстирать пижаму, но они решили продолжать. «Когда русские разбили шведов?» Слезы почему-то не останавливались, но я был так благодарен судьям Линча, что они не стали возвращаться к предыдущему вопросу, что поторопился уточнить: «В хоккее или по-настоящему?» — «В ледовом побоище», — великодушно ответил Козьма, но Димитрий впервые перебил его: «То были тевтоны». Если б он не сказал этого, то, видит бог, я бы переспросил еще раз: «В хоккее или по-настоящему?» — поскольку «ледовое побоище» не уточнило вопроса. Тут Козьма обернулся к Димитрию и вдруг тем же самым ледяным голосом произнес: «Ты всегда все путаешь!» — «Не при подсудимом.» — попытался было урезонить его Димитрий. «Пусть слушает!» — отрезал Козьма. «Пусть тогда лучше выстирает пижаму, а завтра продолжим», — примирительно предложил Димитрий, и тогда Козьма победно объявил: «Суд Линча откладывается до завтра. Подсудимого приговорить к приведению социалистического имущества в надлежащий порядок и завтра явиться с повинной в зал суда. Есть вопросы?» — Я замотал головой. Козьма брезгливо развязал рукава своей пижамы за моей спиной, а Димитрий пошел высовывать швабру из дверных ручек. Я был на унизительной, но свободе, и то ли от холодной воды из крана, под которым я отстирывал свою липкую рвоту, то ли от долгого страха, но ночью у меня резко поднялась температура, и весь следующий день я опять пролежал под капельницей в присутствии сестры, взирая на медленно и живительно застывшее время.
Станция метро «Белорусская»
Я пытался понять, каково будет деду в земле, когда его принесли мертвого, вымытого и облитого одеколоном в гробу на мерзлое сибирское кладбище, где могильщик сбил руки в кровь, колупая киркой и ломом сначала заледеневший наст, потом комья мерзлой и крошащейся земли, пока, наконец, не добрался до затвердевшей от холода глины.
В автобусе ехало человек двадцать — большей частью ветеранов. Суетясь от важности происходящего, они стали вытаскивать гроб сначала не тем концом, начав его разворачивать зачем-то прямо в автобусе, да так, что тело стукнуло изнутри по гробу и чуть не выпало, но кое-как гроб все-таки вытащили наружу и поставили на насыпь из комьев мерзлой земли и наледи, отчего гроб начал соскальзывать, но его удержали, и тогда могильщик, стоявший в пустой могиле, велел подать конец гроба на себя. Несколько младших офицеров местного военкомата ухватились за края гроба и в последний раз ощутили ненарочный вес безжизненного тела в нем, другие продели под гроб веревки и стали натягивать их, чтобы гроб не соскользнул и не придавил могильщика. Наконец, еще раз стукнув мертвым телом, гроб оказался там, где ему надлежало быть. Могильщик кое-как выбрался из ямы и первым бросил в нее ком земли. И тогда остальные стали подходить к насыпи и неловко бросать кто комок земли, глины или кусок льдышки — что попадется под руку. Чуть обождав, могильщик взял лопату и стал засыпать яму крупняком. К нему на подхват двинулись те, кто более всего томился нелепостью своего присутствия, — все те же младшие офицеры, снятые с дежурства. Яма заполнилась, насыпь из комьев глины, наледи и наста сложилась в горку, которую притопали, несколько человек сказали разные слова, остальные послушали, потом наступило молчание, и люди, как бы специально замедляя свои шаги, пошли обратно к автобусу.
А могильщик остался приглаживать могилу. Но как только автобус выехал с кладбища, он, наверное, взял свой шанцевый инструмент и пошел складывать его в сарайчик, чтобы после этого пойти домой на обед.
И дед — полковник Ржевский — остался в земле один.
Неделю спустя, вернувшись из Сибири, мы шли по «Белорусской»-кольцевой к «Белорусской»-радиальной, и я представлял себя попеременно то толпой, возвращающейся с кладбища, то, глядя на дядю Глеба, — могильщиком, несущим свой инструмент в сарай, то, когда мой взгляд падал на каменное лицо мамы, — дедом, оставленным навсегда в той холодной сибирской земле.
Что должен был чувствовать он, освободившийся ото всех, но и оставленный всеми? Тот, который назвал свою первую дочь самым дорогим для себя именем — Москва, но избивал ее в детстве так, что она, бедная, описывалась от страха, отчаянья и бессилья. Тот, кто безгранично верил в свою власть надо всеми своими детьми, кто проклял дочь, родившую ему первенца-внука. Что мог чувствовать в мерзлой и одинокой земле он, гнобивший своих близких и не имевший друзей, проживший по принципам и не веровавший в Бога?!
Позади нас оставалась некая каменная семейка белорусов, среди коей возвышалась одна, похожая на мою маму, но я старался не оглядываться на них и уставился себе под ноги, на мелкоплиточную мозаику белорусских узоров — рубашку с такими узорами носил в молодости дед, — я видел это на фотографии, которую мама прятала в книжке некоего Г.Мало под названием «Без семьи».
Должно быть, даже эта каменная семейка — и та счастливее нашей, частью живой, а частью уже мертвой, — думал я, двигаясь к переходу, и уже на радиальной, с ее шахматными полями на полу, суеверно стал прыгать с белой клетки на белую, с белой на белую, боясь, что если наступлю на черную, то.
Станция метро «Речной вокзал»
Мы ехали по зеленой линии, станция за станцией — до самого конца, до «Речного вокзала», и у меня было вдоволь времени, чтобы понять, почему мама опять возвращается вместе со мной к отчиму на Левобережную. На ту самую Левобережную, где при всей ее природной красоте в заброшенных яблоневых садах шастают педофилы, а чуть подальше, слева от книжного магазина, в зарешеченное окошко психдиспансера выглядывают, ковыряя в носах, дебилы, обмазанные манной кашей.