Мбобо
Шрифт:
Каждому есть что скрывать, — думал я, глядя на вечер, и мама расспрашивала отчима о прошедшем дне, о его успехах. Я ведь и сам до сих пор скрываю, все никак не выдам свой, может быть, самый болезненный секрет, что начиная с детского сада меня обзывали не черным, не черножопым, не мартышкой, не макакой и даже не шоколадиком, а. Пушкином. Не Пушкиным, а именно Пушкином. Я часто думал об этом человеке, которого то ли ненавидел, то ли любил за все мои муки, вот и теперь он чернел по ту сторону площади, и думал я, насколько он был абиссинцем по прадеду Ибрагиму Ганнибалу, настолько я был русским по своему деду — полковнику Ржевскому, происходившему из древнего рода Ржевских, выдавших когда-то свою дочь за арапа. И если бы, думал я, бог дал мне родиться не здесь, а в Абиссинии, как знать, быть может, и я стал бы их Пушкиным.
Нам принесли куриную лапшу, я отвлекся от
Мать все мурлыкала с отчимом после бокала грузинского «Саперави», и пока я копошился в своей тарелке с лапшой, эта пара успела трижды подмигнуть мне. «Il est mignon? Ne c’est pas?» — шептались они фразами, что никогда не могли попасть в классифицированный мир флоры и фауны Марины Борисовны, но по тону я улавливал нечто приятное и теплое.
На второе принесли котлеты по-киевски, мне и отчиму, и татарское азу — маме. Отчим возбужденно рассказывал о сценах свего следующего романа, замешенного на трагической любви писателя и проститутки, мама довольствовалась тем, на что ее создал бог: быть красивой женщиной, которую любят и которая любит себя сама; она рассеянно слушала отчима и наслаждалась своим «Саперави». Французы продолжали улыбаться мне. В какое-то мгновение мама почувствовала, что я гуляю взглядом по посторонним и обернулась на мгновение, чуть не сбив сумку, висящую на спинке стула, куда она успела уже сложить то ли получку, то ли гонорар отчима. Увидев приличную пару, она обернулась с еще непогасшей улыбкой, на которую уже рассердился отчим. Он тоже бросил недовольный взгляд за спину, но через минуту перешел к описанию финальной сцены.
Когда мы закончили ужин, этой замечательной французской парочки уже не было. Но не было и сумочки, висевшей давеча на спинке ее стула, а вместе с сумкой и всей косметики, получки с гонораром отчима, ее пропуска на автозавод. Мама плакала, топала ногами, кричала на меня, дескать, я навлек этих воров, отчим яростно матерился, официанты стали звонить в милицию, через некоторое время, разрезая темноту синими мигалками, примчалась патрульнопостовая машина, и двое милиционеров, вошедших из темноты в вестибюль кафе, увидели зареванную маму со мной и отчимом и чуть ли не хором воскликнули: «Москва! Опять ты?!»
Моей детской пушкинской силы не хватит, чтобы описать, что было тем вечером и той ночью у отчима дома, но я об этом непременно расскажу, когда наберусь горьких сил.
Литера четвертая
Станция метро «Октябрьское Поле»
Когда твое тело похоронено в землю, уже не различить, где ты лежишь: в Серебряном Бору, на Лосиноостровской или в Битцевском парке. Все расстояния становятся равноудаленными — на дистанцию вечности…
К осени в универсаме на «Октябрьском Поле» начинали торговать болгарским «Гювечем» и пакетами мороженых лесных ягод. И поскольку станции, о которых речь, так похожи одна на одну, как наполовину сбитые ящики, поставленные на попа и упирающиеся пустой гранью в землю, расскажу о том, что их окружает.
Мы жили той осенью на Маршала Жукова, недалеко от Хорошевки и Мневников. Мама снимала однокомнатную квартиру в ведомственном доме Министерства связи, я ходил в ведомственный детский сад Министерства связи, хотя никакой связи никто из нас с ним не имел. Просто мой первый отчим дядя Глеб, от которого мы съехали, но связи не потеряли, сделал письмо от журнала «Дружба народов», где его привечали, и меня, как живое воплощение этой самой дружбы и любви народов, приняли в тот детский сад, что располагался в глубине двора.
Дом наш — девятиэтажка, стоял на самом проспекте, прямо напротив почтового отделения (так, кстати, и называлась наша троллейбусная остановка), но если идти не в ту сторону, где висел огромный плакат, прочитываемый мной в голос как «Кучерненко», а вглубь, в сторону детского сада, то за парой таких же домов и тройкой «хрущобок» начиналась березовая роща, в которой мы гуляли с мамой после садика. Там же, в продуктовом магазине, она покупала пакетное, а еще можайское топленое молоко, которое заставляла меня пить на ночь. Я отказывался как мог, и не потому, что вкус его был неприятен, — напротив, оно напоминало вкус сгущенки, от коей меня остерегала под страхом свинки мама, нет, не из-за вкуса, а из-за цвета. Мне казалось, что когда говорят о чьем-то лице: кровь с молоком, то от можайского молока мое лицо уж никак не становится белее.
Позже, когда с улицы исчез огромный плакат «Кучерненко», а написали, как для водителей, — «Ускорение», в том же продуктовом магазине стали продавать по талонам водку, и кончилась моя эпоха можайского молока, поскольку к осажденному толпами магазинчику теперь невозможно было подобраться, но именно там, напротив этого магазинчика с водочным отделом, я однажды увидел картину, которую запомнил на всю свою жизнь.
Было семь часов октябрьского морозного утра, когда уже выпал первый снег, и мама вела меня спозаранку к учительнице пения, что жила за березовой рощей. И вот когда мы подошли к продуктовому магазину, вокруг которого уже начиналась осада, навстречу нам прошла троица людей: две женщины и один мужчина. Женщины были русскими, по всей видимости, мать и дочь, а посреди них, под ручку с обеими, шел негр. И не то было странно, что между двух этих подвыпивших с самого утра или не просохших за ночь женщин шел негр; а то, что глаза его, огромные лиловые глаза, были так же пусты и бессмысленны, как у них, они были пусты этим серым утром, этой бессмысленной толпой, этой никчемной дорогой из ниоткуда в никуда, пусты этой разминкой с нами: мало ли что встречается на пути.
Мама моя была занята скользкой дорогой, а потому или не заметила их, или сделала вид, что не заметила. Но меня этот образ негра, ставшего еще более русским, нежели сами русские, поразил до самого голого дна души, как будто мое будущее прошло утренним призраком передо мной.
А хотелось рассказать про Октябрьское Поле.
Станция метро «Полежаевская»
Пьяный отчим гонялся той ночью с ножом за моей мамой, а я вцеплялся ему в ноги и визжал — не то от страха, не то от ненависти. Или просто просил его пожалеть нас. Мама заперлась в ванной. Отчим лупил ножом по двери, пока не отлетел кончик ножа, понаоставивший птички-галочки по дереву и краске на долгие времена, а я, охрипший, боялся пробежать за его спиной на лестничную клетку, чтобы позвать соседей. Отчим сквернословил, мать что-то кричала ему из крошечной ванной в ответ, и я молил бога, чтобы она замолчала, чтобы не злила его. Другой моей мыслью было выйти на балкон и кричать соседей оттуда, но кто откликается на балкон? Может быть, привязать простыню к балкону и попытаться спуститься на нижний этаж? А если там никого не окажется в такой октябрьский мороз? Может быть, просто выбежать на балкон и выброситься? Но кто это заметит? Пьяный отчим, который готов убить маму, или мама, запертая в ванной? А потом, как быть, если он вышибет двери ванной?!
Отчаянью моему не было конца, и все, о чем я мечтал, — это какой-нибудь запоздалый и трезвый сосед: то ли только вернулся со смены, то ли вышел покурить. Но кто из соседей когда был трезв?! Разве что в булочную под нами завезут ночной теплый хлеб на утреннюю торговлю? Но это под самое утро. Сколько еще ждать до того? «Нам бы только ночь простоять да день продержаться.»
Когда все это кончится?! Отчим рычит и колошматит в дверь, потом хватается за ручку и что есть сил дергает, дергает, дергает ее, и она отрывается вместе с ним, отбрасывая его на вешалку и оставляя после себя дырку в двери. Вешалка трещит, пальто и шапки засыпают матерщину и визг отчима, он разбрасывает их во все стороны, теперь уж точно не пробежать к двери, и с ножом бросается опять к ванной, чтобы вонзить теперь огрызок своего ножа в эту дырку, как будто он пыряет мою маму под дых. Нож с невыносимым скрежетом застревает среди дерева и шурупов, отчим дергает его обратно и вдруг с воплем бросается назад: из руки его бьет струя крови. Я от страха кидаюсь к нему с визгом: «Ма-а-ма-а!» — он трясет рукой, и брызги крови разлетаются вокруг, попадают мне на лицо, струйка ударяется о мои губы, и я против воли чувствую на языке горько-солоноватый чужой вкус. Отчим бросается на кухню, и только тут я понимаю, что не мама, а он порезался о нож, торчащий вместо ручки, и от моего истошного вопля, распахнув дверь, выскакивает мама, хватает меня, всего в крови, и, спотыкаясь о кровавые пальто и шапки, с криком: «Помогите!» — распахивает входную дверь настежь, и, босая, выбегает на лестничную площадку — мимо железного лифта, и вниз, вниз, стуча во все двери.