Мечты и кошмар
Шрифт:
В нем, несомненно, было распутинство. На вид совсем иное, по существу очень схожее. Только Распутин — мужик умный, кряжистый, властный и темпераментный. А Введенский жидок: ума того нет — нет и той уверенности; суетлив, забеглив, и хоть сметка есть — все-таки может «перестараться».
Сидит Введенский в знакомом доме, после завтрака, на диване. А перед ним, кругом, молоденькие «братчицы», барышни в белых платочках.
Смех, визги. Обсуждается вопрос, на ком бы женить молодого псаломщика? «А мы вот на ком его женим», — предлагает батюшка. Визги и хохот усиливаются, предлагают другие комбинации… Словом — веселье вовсю.
«Терпеть не могу сумрачных лиц, — заявляет Введенский. — Христианство — это веселье, красота…»
«Красота» —
Он обожает, как Смердяков, — «стишок». Обстоятельства благоприятны; в той области, где он действует, — в церковной, — никаких больше внешних запретов и границ нет: все позволено. О внутренних рамках, о внутренних мерах он, может быть, и не думал никогда. Ему кажется, что наступило время творчества для него, Введенского, — и он начинает «творить», не стесняясь сообразно своей природе. С упоением «подпускает стишок», «обновляет» богослужение… посредством Игоря Северянина. Неистовый Антонин потом, вдолге, потянулся было за Введенским, тоже стал вводить «стишок» в литургию, однако того «модерна» не достиг, ибо и стихи-то читал Марии Конопницкой. Вскоре же, по голосу прежних навыков (он все-таки не религиозный «прощелыга») как будто и совсем отстал от молодого «товарища».
Лекции и беседы Введенского с молодыми «братчицами» были уж совсем «поэтические». Новое распутинство, декадентское, — в известном смысле и не такое, может быть, внешне грубое, — цвело густо. Смех, веселье, декламация… «Чего хмуриться? Гляди веселей…». Это слова уже не Введенского, а самого Гришки. И, пожалуй, в его-то устах они натуральнее. Когда он их говорил — в России не расстреливали (по статистике!) в час по 52 человека. Это лишь в годы Введенского: именно тогда требовал он непрерывного веселья и веселился сам. Час про-смеются, другой стишки почитают, — глядишь, 104 человека укокошено, а совсем незаметно. Истинная находка для «советского правительства»!
Неофитским интеллигентским сердцам трудно было не увлечься этой помесью Распутина с поэтическим Смердяковым.
Для «черного» же народа Введенский надумал особую, специальную приманку.
Вышел как-то на амвон и начал:
— Дорогие сестры и братья! Хочу поделиться с вами радостью, милостью Божьей, мне ниспосланной. Господь помог мне совершить чудо…
Далее — пространная повесть о расслабленной, два года лежащей на одре, и о том, как он, Введенский, помолившись, сказал ей «встань», и она встала и стала ходить, и даже Бога благодарила на коленях.
Со своими чудесами Введенский очень возился, постоянно к ним возвращался.
Но он расчеты строил без «народа», его не зная ни прежде, ни в данный момент.
Для народа, для вот этой демократической толпы, храмы переполняющей, — Введенский был, прежде всего слишком шумен. Забывают, говоря о религиозном подъеме в России, — а это надо помнить и понимать, — что сейчас люди, в церкви стоящие, тихи, так жадно тихи, словно и в церковь-то их потянуло — за тишиной. И нигде нельзя так пронзительно понять, ощутить меру страданья России, как сегодня в церкви, как сквозь эту последнюю тишину.
Была народная молитвенная тишина в м. Вениамине. И не было ее в свящ. Введенском.
О тишине два слова. Мне скажут, может быть: не всегда ли к ней влекся русский народ, поскольку он влекся к религии? И не сущность ли это православия, — подлинного, конечно, — созерцательная, неподвижно покорная тишина? Не в затворниках ли и молчальниках — бездейственная святость его?
Да, возможно. Но я не говорю сейчас об этом. Не сегодня будем рассуждать, судить о православной церкви. Сегодня я говорю о новой тишине народа, идущего в церковь, в храм, — о тишине страданья. Когда оно вот дошло до черты
Лишь об этом я говорю, и так оно действительно и есть.
Надрыву, шуму Введенского (помимо «поэзии») с этим нечего было делать. Он мог вызывать ответные, отдельные кликушества. И только.
Не захватывали народа и «чудеса», объявляемые с амвона. Общая настроенность и жажда тишины заставляли выслушивать эти объявления с угрюмым недоверием.
Поэтому и ненависть к Введенскому. Когда он зарвался и потерял себя у ног сов. власти, вспыхнула сразу так бурно. Никто не удивился, узнав, что «бритый» и в буквальном смысле предал Вениамина. Поверили тотчас. Я не знаю, продолжал ли Введенский и в 22-м году так же «льнуть» к Вениамину, как льнул в 20-м; думаю — продолжал, только с оглядкой по сторонам. Во всяком случае, чекисты, налетев в Лавру за Вениамином, застали их вместе. Было тут и еще несколько священников. Чекисты в лицо Вениамина не знали. Введенский поспешил указать: «Вот он!» Неизвестно, «дал ли целование», но это не помешало народу заклеймить его именем Иуды (и правда, похоже), а затем и проломить ему голову камнем, при выходе из здания суда, где «Иуда» показывал против Вениамина.
После такого народного подарка сов. власть стала думать, куда ей девать своего лакея в рясе. Решила посвятить его в архиерейский сан (почему советской власти, раз она власть, не посвящать архиереев?), сделать митрополитом даже — и отослать в Сибирь. Но, видно, и там пошел слушок: беспокойно. Дело замялось.
Однако в Петербурге Введенскому не житье, и он мечется. Атмосфера затаенной ненависти душит его и рождает непрестанное ощущение страха.
Некто, на днях приехавший из Петербурга, рассказывает: шел он по улице, навстречу поп, весь бритый. Мужик, рассказчику незнакомый, прохожий, — толкает в бок: «Видал?» — «Чего видал?» — «А Иуду-то нашего окаянного, Введенского. Ишь, заголился! Ровно большевик. Чтоб его…».
Старушка, самая простая, но неглупая, повествует: «Была нынче у обедни, а там Введенский. Врата царские настежь, он в алтаре, страшный: крест у него кверх ногами скачет, кружится и все приговаривает: я Бог, я Бог!».
Не думаю, чтоб он это приговаривал или крест как-нибудь перевертывал. Но это не важно. Важно, что его видят внутрен-но, и видят верно. «Подпрыгивает, кружится… Большевик…
Предатель…» Таков «глас народа». И, пожалуй, в данном случае — действительно — «глас Божий».
Поклонники Введенского из интеллигенции? Не сомневаюсь, что их больше нет. В 19–20 гг. интеллигенция только что начинала свой сдвиг к религии. Картина изменилась с тех пор. Интеллигенция, сливаясь с общим населением и демократизируясь, соответственно разделялась. Не говорю о «приспособившихся», я их не знаю. Но из оставшихся вне «советов» одна часть, крепкая и живая, — жива исключительно крепостью религиозного чувства.
Люди в России инстинктом человеческим поняли, что единая феноменальная сила, которую можно противопоставить силе разрушительной, тоже феноменальной, — есть сила религии. Организованная, конечно, если организована и первая, разрушительная. Православная церковь была единственной представительницей религиозной организации. Главная и первая ее ценность в том, что она неразрушима. Большевики долго пытались ее напросто уничтожить; наконец, смекнули, что дело хитрее, чем им казалось, и прибегли к испытанному способу предварительного «разложения» противника. Все эти Антонины и Введенские, все эти поощрения «новых» и «живых» бесчисленных «церквей» — тот же обходный маневр, как устроения «Накануней» и т. д. Но большевики исторически невежественны; их способы едва годятся для кучки отбросной эмиграции; и уж, конечно, русского православного монолита им не разложить.