Медальон двух монашек
Шрифт:
Запах тревоги ощутила еще с утра, но теперь по громкому стуку ведер в сенях, почувствовала, что мать близко. И не ошиблась.
– Всё, Маруська, отпелися и отплясалися мы с тобой!
– она села на скамью и обхватила обеими руками свою голову: всякий раз, когда ей вот так было тошно, тревожно или просто плохо, называла дочь этим именем.
Когда-то Глафира хотела назвать дочь Марусей, да Трифон не дал.
– Раз поп назвал Марфой, значит, и быть ей Марфой! И никаких Марусь!
А Глафира нет-нет, да и покличет её Маруськой. Особенно
– Вот-вот сдохнет наша кормилица. Мы без кормов в зиму идем. Сдохнем! Истинно сдохнем и сами!
Глафира кулаком размазывала слезы по щекам: ей было жалко и себя и дочь.
– Ох, Трифон, паразит же ты! Сколь раз я тебе ховорила: не пей стока! Не послушалси, упилси! Мохеть, самохон такой попалси? Щаз бы с кормами были!
Ей было жалко свою корову Зорьку, которую выходила с телочки.
– И вот теперь!
Шмыгнув носом, полезла рукой под скамейку в укромный уголок, где стояла бутылка с самогонкой, которую еще вчера начала. Вытащив её, не стала стесняться дочери и начал пить прямо из горлышка бутылки.
Марфа смотрела, как спивается её мать, и буря негодования распирала её грудь.
– Да бросишь ты пить или нет?
– крикнула она, вырвав из рук матери бутылку.
– Продавай Зорьку, пока она не сдохла!
И выскочила в сени. Глафира долго смотрела вслед дочери посоловевшими глазами, пытаясь понять то, что сказала ей дочь. Наконец, поняла и мотнула ей головой согласно.
Марфа, выбежав из хаты, уселась на крыльцо и заплакала. Ей вдруг стало так себя, горемычную, жалко.
– Нет!
– скорее приказала себе девушка, чем решила. Усмехнувшись, встала и пошла к сараю.
– Ещё успею! И никогда не буду такой, как мать!
Возможно, именно сейчас она скорее почувствовала, чем поняла, как плохо становится всё вокруг неё. И дала себе шанс не выполнить решение своё, а потому спрятала остатки самогонки. Уже для себя и про запас!
И всё же новая Марфа брала своё.
– Всё! Только сама. Мать мне в этом деле не помощница. Буду пробиваться и стану богатой! Как барыня.
И скинула с себя окровавленную ночнушку, сунула её в кадку с водой и со злостью начала мять и тереть красное пятно, повторяя, как клятву одно слово.
– Буду! Буду! Буду!
– Слышь, Марусь!
– голос матери, которая сидела на крыльце и качалась из стороны в сторону, донесся до Марфы, мгновенно переставшей издеваться над ночнушкой - А чо, продам всё, к чертовой матери, и корову, и хату. Да махнем-ка мы с тобой к тетке Наталье в Паханку, к Нарышкиным! Авось тетка родная не прохонит? Ей боху, всё продам!
– Да, ладно, мам. Как-нибудь проживем!
– когда Марфа подошла к матери, та уже храпела на крыльце, прислонившись к перилам и свернувшись калачиком. Дочь вздохнула, покачала головой и, привычно закинув её руку себе за шею, потащила в хату.
Однако, к удивлению Марфы, мать в этот раз её не обманула: скоро у них не стало ни коровы, ни хаты.
2.
Начало августа 1891 года, женский Покровский монастырь, г. Балашов.
Хозяйка детского приюта при женском Покровском монастыре сестра Аполлинария долго смотрела на красное пятно, пауком распластавшееся на простыне. Потом повернулась к виновнице – молоденькой воспитаннице приюта, которой сама тринадцать лет назад дала имя – Смарагда, лишь только увидев её глаза, похожие на темно – зеленый изумруд.
Девочка сидела на корточках в углу, прижимая свою верную куклу, которую сама и смастерила. Сестра Аполлинария за эти годы привязалась к этой непритязательной девочке, считая её по-прежнему маленьким ребенком.
– Ну, вот. Доченька-то моя уже и выросла!
– подумала сестра Аполлинария, с сожалением внутренне прощаясь с полюбившейся ей сироткой.
– А придется распрощаться!
Дело было в том, что монастырские правила разрешали пребывание здесь детям до половой зрелости, и Аполлинарии ежегодно приходилось с кем–то из своих воспитанников прощаться.
Вот и сейчас перед ней стояла та же дилемма.
– Говорить или не говорить матушке – игуменье об этом? А может не рассказывать?! Ведь никто, кроме меня об этом не узнает!
Она с великим трудом справлялась с соблазном, понимая, что способна пойти на прямой обман. И девочка это чувствовала. И плакала, зная, что придется расстаться с женщиной, заменившей ей во всем родную мать, которую никогда и не знала.
– Не плачь, дочь моя!
– хоть и говорила сестра Аполлинария это Смарагде, но слова эти в еще большей степени нужны были самой: доброе сердце её разрывалось сейчас на части.
Смарагда вошла в него целиком и полностью, была столько лет под её крылом и защитой.
– Кто сейчас позаботится об её девочке? Кто защитит от жестокого мира? Сможет ли она приспособиться к нему, такая хрупкая, болезненная и беззащитная?
Она смотрела на простыню, испачканную кровью, и понимала, что обязана сейчас принять очень важное решение.
– Ко всем это приходит. Ты становишься взрослой! И поэтому я не могу. Не имею права тебя больше здесь держать!
Последние слова сестра Аполлинария произнесла с таким тяжелым вздохом, что девочка снова уткнулась своей головой в коленки и молча заплакала. Сестра Аполлинария, не в силах больше вынести такую муку, повернулась и, обливаясь слезами, вышла.
В тишине кельи, которая за тринадцать лет стала ей родным домом, Смарагда невольно вспомнила сон, который считала виновником появления крови на простыне. Нет, крови она не испугалась. Сколько раз приходилось бинтовать раны. Но в этом случае всё было иначе.
Её словно кто-то разрубил на две части. И теперь она такая, в двух половинках, стояла в этом странном месте. Хуже всего было то, что вторая её половинка начала сама собой растворяться, заставляя тосковать и сжиматься от страха бедное сердце Смарагды.