Медитации на Таро. Путешествие к истокам христианского герметизма
Шрифт:
Затем, например, можно предположить, что последователей учения Гурджиева — в частности, в передаче и осмыслении его идей Успенским (так называемый «Четвертый путь») — неприятно удивит своей безапелляционностью та его трактовка, которая приведена Томбергом и весьма символично сводится к обмолвке о «пилюле» и о «пути йога», — небрежность, свидетельствующая отнюдь не в пользу объективного отношения автора и обоснованности высказываемой им оценки — скорее о непонимании ее предмета, т. е. об отношении именно пристрастном, что в данном случае вдвойне недопустимо. Действительно, в сопоставлении с комплексом идей, которые отстаивает Томберг, учение Гурджиева и Успенского может весьма выгодно, отличаться в глазах его последователей своей органической законченностью и подкупающей конструктивностью, эмпирической достоверностью и несомненной ценностью в плане практического применения, что в немалой степени объясняет вызывающе самостоятельную, почти бравирующую цинизмом мировоззренческую позицию самого Гурджиева — для автора «Медитаций...» естественно отталкивающую.
Особенно тягостные недоумения может, в свою очередь, вызвать книга Томберга у тех представителей «русской читающей публики», для которых несомненна исключительная роль России; особое, почетное, место, которое русская культура занимает в культуре мировой. Кажется невероятным, чтобы человек, который
Это тем более странно, что перу того же Томберга принадлежит, например, написанная в 1931 г. статья о Достоевском («Понятие страдания в восточноевропейской традиции»), где он выказывает глубокое, проникновенное и ясное понимание специфики русской духовности и русской культуры, ее сущностного отличия от западной прежде всего именно в религиозном плане. Стадо быть, Томберг не мог не знать о том проблематичнейшем аспекте в истории формирования церковного вероучения (а отсюда с неизбежностью — и в истории формирования культуры), который связан с событием исключительной важности — разделением в XI в. Церкви на Западную (Римско-Католическую) и Восточную (Греко-Православную). Последствия этого события не поддаются исчерпывающему учету, однако во всяком случае очевидна их крайняя неоднозначность, более чем красноречиво символизирумая закрепленным с тех пор отличием католического «Символа веры» от православного — знаменитым «Filoqie», т. е., в католическом переосмыслении, догматом об исхождении Св. Духа не только от Отца, но и от Сына (в ортодоксальном толковании Сын является лишь посредником такового исхождения). По этому поводу как раз у Достоевского, не говоря о многочисленных русских философах и писателях, тем более — деятелях Восточной Церкви, можно найти высказывания и оценки совершенно однозначные, логически неопровержимые; всему миру известен персонаж «Великого Инквизитора», в синдроме которого Достоевский обвинил Ватикан. Можно без преувеличения сказать, что вся русская культура в ее «Христоцентричной» специфике обязана своим появлением и содержанием именно этому упорному, непонятному и нелепому в глазах Запада отстаиванию церковного предания в его чистоте; в этом плане, например, неудивительны, но вполне закономерны граничащие с эпатажем заявления и выводы, к которым приходит А. Ф. Лосев в своем анализе природы экстазов католических святых в связи с Filioque{141}. В книге же Томберга, в той ее части, где он упоминает об этих экстазах с особым благоговением (см. Письмо VII), нет, конечно, ни слова об их догматическом, а не только эмпирическом критерии (срв. с «трезвением» в учении исихастов).
В этом смысле показателен выбор жанра, к которому склонился автор: «письма неизвестному другу», тем самым предусмотрительно укрывшись от любой возможной критики не только за анонимом, но и вообще за «последней чертой».
Здесь нельзя не вспомнить достаточно известный в истории русской философской литературы прецедент, о котором Томберг наверное знал и который, вполне возможно, как раз и натолкнул его на мысль использовать тот же ход, что и Павел Флоренский — автор книги «Столп и утверждение Истины», написанной в виде таких же «писем другу». Как и «Медитации на Таро», этот «опыт православной теодицеи в двенадцати письмах» встретил самый восторженный прием, лавину хвалебных отзывов, среди которых резким диссонансом прозвучала крайне негативная рецензия тем самым Бердяевым, на которого среди прочих ссылается Томберг в подтверждение своих идей. Книгу, умиленно названную Розановым «духовитой», Бердяев беспощадно раскритиковал, заявив, что она «душная, в ней нечем дышать», обвинил ее автора — священника и ученого-энциклопедиста в одном лице, который не только составил славу России благодаря самоотверженным трудам во благо культуры церковной и светской, но и стяжал впоследствии венец новомученика, — в том, что тот попросту «не познает, а спасается», а зафиксированной в книге позиции, по замыслу сугубо ортодоксальной, дал уничтожающую характеристику - «стилизованное православие». Даже ответные и явно бесспорные возражения по существу, а не по одной лишь «стилистике», которые в наиболее исчерпывающем виде представил в своей взвешенной и трезвой рецензии Е. Трубецкой{142}, не смогли упразднить претензий Бердяева, по-своему не менее справедливых.
Такой же «душной» может показаться и книга Томберга, при чтении которой многих покоробит нещадно педалируемая им задушевность, это обращение к «неизвестному другу», упраздняющее необходимую дистанцию между автором и читателем как гарантию объективной оценки; сам общий тон, — упоенное благочестие и безудержное, более приличествующее неофиту, славословие в адрес католической Церкви как единственно непогрешимой и единственной, а отсюда — столь характерная для сочинений такого рода позиция назидания в смиренном (ибо заведомом) обладании истиной, утверждаемой в свободном оперировании, в качестве бесспорного авторитета, именами преимущественно католических святых, не гнушаясь в том числе такой одиозной фигурой, как Лойола.
В свете сказанного выглядит особенно странной сама затея автора — попытка чего-то вроде взаимной апологии католицизма и герметизма (срв. с вышеупомянутой «теодицеей» П. Флоренского, поставившего целью обосновать церковное предание с помощью методов и данных позитивной науки). Такая затея не может не вызвать разного рода «неудобные вопросы» — например, как логически согласуется в интерпретации автора отстаиваемая им в качестве самоочевидной доктрина о реинкарнации с учением Церкви, где она отвергается на основаниях столь же самоочевидных и неопровержимых (во всяком случае — в понимании любого христианина)? Как быть с безусловными однозначным осуждением Церковью любого рода «оккультных изысканий» — осуждением, аргументы которого элементарны в толковании не только отцов Церкви, но и людей вполне светских — например, в виде трогательно-наивной констатации в устах одной из героинь Толстого{143}? Наконец, где именно видится автору книги ее точное место — в Церкви, в Академии (см. Письмо I) или в масонской ложе?
Высказанные здесь замечания резюмируются итоговым — по существу книги, думается, главным вопросом, перед которым прочие меркнут как необязательные и производные: каков же удельный вес и собственное место герметизма в истории мировой культуры, в ее прошлом, настоящем и будущем? Какова, скажем, эвристическая ценность его центрального документа и манифеста — «Изумрудной Скрижали»; сколь многое и что именно смогли бы из нее почерпнуть; сколь многим были бы обязаны Трисмегисгу, скажем, Бертольд Шварц и Колумб, Магеллан и Левенгук; Риман и Лобачевский, Кюри и Гейзенберг, Мендель и Пастер, Эйнштейн и Козырев? Чем конкретно пригодились бы Менделееву очковтирательски-многозначительные, тошнотворно-пестрые, напоминающие бедлам алхимические трактаты, столь милые сердцу автора, и почитаемого им Юнга, сама научность изысканий которого (см. Письмо XIX) поставлена под вопрос житейски-бесхитростным скепсисом Набокова:«... ни один из набросков не представлял так называемой мандалы — термин, предположительно означающий магический круг, который д-р Юнг и иные соотносят со всякой каракулькой, более-менее близкой по форме к четырехсторонней протяженной структуре, — таковы, например, ополовиненный манговый плод, или колесо, или крест, на котором эго распинаются, как бабочки на расправилках, или, говоря совсем уж точно, молекула углерода с четверкой ее валентностей — эта главная химическая компонента, машинально увеличиваемая и отображаемая на бумаге»{144}? Кого из астрономов убедит и что им даст патетически-принципиально отстаиваемая автором геоцентрическая картина мира? Что стало бы с математикой, если бы она так и ограничилась пифагорейским пониманием природы чисел (они же суть Арканы) как божественной, недоразумения с которыми начинаются уже при изучении дробей? В представленной Томбергом столь заманчиво-гармонической (ибо под априори всеразрешаюшим знаком «герметического христианства») картине синтеза веры и науки — найдется ли место тому определению веры как неотделимей от сомнения и отчаяния, «страха и трепета», которое, решившись уточнить самого Павла{145}, дал Кьеркегор{146}? Исчерпается ли, оправдается ли этой гармонией судьба и творчество тех гениальных художников (Ван Гог, Кафка, Музиль, Верлен, Бодлер, Ходасевич, многие, многие другие), которые своими муками питали искусство, однако не смели при этом прибегать к общедоступным «утешениям веры», рискуя остаться отверженными, и так и умерли «нераскаянными» - в невыразимой, ничем не утоляемой тоске? Под каким углом вписывается в целое «гермегических наук» горделиво брошенное Ньютоном — устами которого при этом, казалось, говорила сама честь науки, достоинство и ответственность ученого — знаменитое «гипотез не измышляю»? Как отнесется правоверный герметист, цель и самоё смысл жизни которого, если верить Томбергу, «всячески послужить религии, науке и искусству», к замечанию Канта, безжалостно высмеявшего как химеры «грезы духовидца» (Сведенборга), что «в метафизике можно болтать всякий вздор, не опасаясь оказаться в нем уличенным»? Что ответил бы «герметический философ-христианин» представителю, скажем, новейшего постструктурализма вроде Деррида, который, всего вероятней, вдребезги и одним махом разбил бы его эмпиреи элементарным диагнозом — «логоцентризм»? Какие именно и из каких «бессмертных предстоятелей традиции» цитаты он противопоставил бы таким, скажем, соображениям Эко, в своем саркастическом и гневном обличении «эзотеризма» и его неистребимых последователей констатировавшего принципиальную двусмысленность мышления как принципиально мифотворческого, а стало быть — принципиальную невозможность столь для Томберга драгоценного «синтеза» в устремлении к тейяровской "точке Омега": «Если допустить возможность того, что во вселенной существует хотя бы одна отправная точка, которая не является знаком чего-то иного, мы сразу же выходим за рамки герметического мышления»; «взаимосвязи есть: всегда, надо только захотеть их найти»; «поверь, что тайна существует, — и ты почувствуешь себя посвященным. Это ничего не стоит»; «посвящение — это значит познавать и никогда не останавливаться, очищать вселенную от шелухи, как луковицу, — а вселенная-то эта вся состоит из шелухи»{147}? Как вообще примирить саму идею этого синтеза, без остатка символизируемого пресловутой «точкой Омега», с неизменно актуальным предостереженией Хайдеггера: «Объявить Бога высшей ценностью — значит, принизить Его сущность. Мышление в форме оценки есть величайшее кощунство, которое позволяет себе мыслить в противоположность бытию»{148}?
Потому что в самом деле: либо познавать - либо спасаться; если познавать, то не устраивать из плодов своего (да и любогр) познания пиршество вселенского спасения, а если спасаться — то не преподносить свой «узкий путь и тесные врата» как универсальную и общеобязательную истину. И если в самом деле «нет религии выше истины» — той, которая «путь и жизнь» и познание единственно которой "делает свободными", — если в самом деле «для нас, с данною нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого»{149}, то кто же, кроме Того, Кто и есть эта истина, возьмется и посмеет раз и навсегда, со всей определенностью ответить на вопрос «что есть истина?»?
Не это ли неустранимое и благодетельное препятствие всем нескончаемым усилиям к обретению столь вожделенного «синтеза» — к достижению итогового под его знаком космического триумфа и столь долгожданного бракосочетания веры и разума, всех умозрений и вероучений, всех «наук, искусств и ремесел», когда были бы наконец разрешены «проклятые вечные вопросы, которые так измучили бедных мудрецов», «и это столько уж тысяч лет! Кто же так смеется над бедным человеком?»{150} — зафиксировано в простодушном наблюдении:
Что б ни сказал потомок просвещенный —Все так же на ветру, в одежде оживленной,К своим же истина склоняется перстам,С улыбкой нежною и детскою заботой,Как в пригоршне, рассматривая что-то,Из-за плеча ее невидимое нам.{151}Приложение. Историческая справка об Изумрудной Скрижали
Приведем в подаче Юлиуса Руска (117: р. 2) текст Изумрудной Скрижали (Tabula Smaragdina) в том виде, в каком он известен со времен Альберта Великого: