Медленные челюсти демократии
Шрифт:
Появятся новые Эразмы и Рабле, Гуттены и Меленхтоны, через границы и партии, классы и салоны пройдет эта перекличка духа, и она будет неуязвима для сильных мира сего. Это вполне коммунистическая посылка, это новый интернационал, но интернационал, основанный на принципах творчества, а не насилия. Это станет той междисциплинарной формой сопротивления, которая предельно конкретна, и одновременно олицетворяет абстрактные гуманистические ценности. Именно эта ипостась коммунизма — гуманистическая — и даст импульс развития. Есть надежда, что так произойдет, и мы до этого доживем, а наши «письма темных людей» станут новым манифестом.
15. Призрак
Говорят: целили в коммунизм, а попали в Россию. Это не соответствует действительности. Россия отказалась от коммунизма сама, поиграла в него и бросила, когда тот перестал быть полезным. Россия возвращается к своим приоритетам — крепостничеству и опричнине, опыт коммунизма забыт. Забыт тем легче, что в России коммунизму не за что зацепиться. Коммунизм — имманентен Европе; среди прочих европейских
Метафора, использованная Марксом в Манифесте, только сегодня приобретает смысл. Умерщвленный коммунизм так и не исполнил своего предназначения и обречен скитаться в виде бесплотного духа. Призраку не дает покоя возрождение европейского гуманизма. Новый гуманизм родится заново в старых городах Европы, в ее узких улицах, на ее соборных площадях, и миссия Европы останется невыполненной, если этого не случится. Сегодняшнее объединение Европы может произойти на основах великой утопии — или не произойдет вовсе.
Европа — организм такой сложный, что не болеть не может, сегодняшнее печальное состояние — не первое в ее истории. Европа пережила гуннов», пережила чуму, пережила фашизм, как-нибудь и рыночную демократию переживет. Собственно, говорить о возрождении гуманизма довольно странно, поскольку вполне гуманной Европа никогда не была — она лишь пестовала в себе гуманную мечту, она лишь дала возможность гулять призраку свободы по своим старым замкам.
«Our wrath come after Russian's wrath and our wrath be the worst» («Наш гнев придет на смену гневу России, и наш гнев будет страшнее»), написал однажды Честертон.
Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма.
АПОСТОЛ РЕВОЛЮЦИИ
Его величие очевидно — однако всегда находятся аргументы, чтобы отлучить Маяковского от семьи избранных творцов. Поминают агитки, и то, что его «насаждали, как картофель при Екатерине», и высокомерное поведение. Самое непростительное — любовь к революции. Если бы он просто служил советской власти (как большинство), если бы он из осторожности пописывал агитки, а лирику — в стол (как многие), если бы он сначала вольнодумствовал, а потом испугался (как некоторые), но нет — он искренне любил то, что другие ненавидели и чего боялись. Парадоксальным образом ему не прощают именно искренность. И хотя Маяковский сам от данной власти пострадал, и жизнь закончил трагически — это не спасает его во мнении интеллектуального большинства. Собратья по цеху не любят выскочек, мстят долго. Стараниями коллег сложилась легенда о том, что ранний Маяковский — поэт хороший («трагический»), а поздний — плохой. На самом деле все обстоит прямо наоборот.
1
Маяковский прожил те самые тридцать семь лет, за которые гении успевают больше, чем другие за долгие годы. Он создал больше, чем любые пять поэтов вместе взятые, расшевелил русский язык так, как до него сумел лишь Пушкин. Он пересмотрел отношения художника с миром столь же радикально, как это сделал Ван Гог. Он говорил о великом с наивной простотой — как умел разве что Шекспир.
Кто еще в двадцатом веке написал шесть трагических поэм? Кто — естественно и как само собой разумеющееся — мог беседовать с солнцем? Кто — не эпитетом, но по сути — сделал поэзию вновь трагической? Кто отождествил себя с эпохой так убедительно, что время уже не существует без него? Впрочем, именно это и стало его бедой. «Лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи», — определение Сталина сделалось приговором. Либеральная цивилизация сочла эпоху революции — катастрофой, а лучший поэт катастрофы, Маяковский, стал враждебен прагматичной современности. Казалось бы, всякий поэт может увлечься чем-нибудь этаким, ярким, но не вполне хорошим, вот Блок, например, оскоромился. Однако все понимают, что Маяковский действительно любил революцию, это не поэтическое увлечение, это обдуманно и всерьез. Казалось бы, всякий поэт может ошибиться — вот, например, Булгаков написал пьесу «Батум», а Мандельштам — оду Сталину. Однако все понимают, что Булгаков и Мандельштам сделали так от страха, под влиянием обстоятельств, а Маяковский никогда и ничего не боялся, представить, что Маяковский делает нечто с перепугу — невозможно. Бояться и ошибаться поэту разрешено — но вот отменять поэтическое ремесло нельзя, он перестает быть членом цеха. Маяковский сам, самостоятельно, отменил привилегии поэта, дарованные ему ремеслом. Он, выражаясь современным бюрократическим языком, лишил себя поэтического иммунитета, и к нему предъявили те же претензии, что к комиссарам и чиновникам. Поэтический иммунитет — вещь довольно странная, но тем не менее очевидная. Негласно признано, что поэту позволено несколько больше, чем простым смертным: бытовые безобразия, долги и мелкие финансовые трюки, распутство, социальные заблуждения — все это история списывает как накладные расходы на гениальность. Так списали Эзре Паунду его фашистские настроения, д'Аннунцио — руководство гарнизоном фашистского города, Лорке — нестандартную сексуальную ориентацию, Есенину беспутная жизнь не вредит в глазах общества. Многие уважаемые литераторы
2
Трудно найти пример поэтического гения (то есть существа эгоистичного по своей природе), отказавшегося от творчества во имя бытовой деятельности. Можно трунить над Маяковским, но нельзя отрицать факт сознательной жертвы: находясь в расцвете поэтических сил, он отказался от творчества, заменив его деятельностью агитатора — то есть деятельностью неуважаемой. Правда Рембо тоже перестал писать стихи и стал коммерсантом — но его поступок никто не рассматривает как жертву. Так происходит потому, что подобная жертва из стихов Рембо не вытекает, а для Маяковского отказ от творчества закономерен. Этот поступок он совершил не от безумия и творческого кризиса, совсем напротив — как акт последовательного самовыражения. В русской литературе существует подобный пример — отказ от художественной деятельности ради деятельности полезной. Логика проста: творчество существует затем, чтобы образной выразительностью служить правде и добру. Так не проще ли служить правде непосредственно — не через искусственный образ, а прямо, воспитывая людей не иносказаниями, но прямой речью. Так поступил Лев Толстой; можно назвать Маяковского последователем Толстого. Во всяком случае, трудно представить более близких героев в русской литературе. Впрочем, Толстой отказался от художественного творчества в пожилом возрасте, к тому же Толстой — прозаик, то есть человек рассудочный. Для поэта, молодого, романтического, любимца публики, острослова, — оставить высокое творчество и описывать продукцию магазинов и достижения хозяйства — вдвойне необычно. «И вы — с прописями о нефти?! — ужасался Пастернак. — Как вас могло занести под своды таких богаделен на искреннем вашем пути?». Трудность понимания Маяковского состоит в том, что занесло-то его именно потому, что путь был искренним. По определению Цветаевой, Маяковский «камнем — тяжеловес избрал, не прельстясь алмазом»; однако трудно ожидать, что цех ювелиров такой выбор одобрит. Мало того, трудно ожидать, что общество рано или поздно не упрекнет ювелира в том, что он бросил свое ремесло.
Решив служить людям, Маяковский стал отчаянно одинок обществу его служение очень быстро перестало быть нужно, а собратья по цеху отступничества от поэзии не простили. Так он и остался ни при чем — и социальным поэтом не стал, и в круг избранных лириков включен не был.
3
Вообще-то, Маяковский — поэт лирический, писал всю жизнь о любви. Более того, Маяковский писал о любви так, как не писал никто — с безответной нежностью, с самоотречением, с болью. Порой непонятно, что это он так волнуется, отчего все так безнадежно и надрывно?
«Страсти крут обрыв, будьте добры, отойдите. Отойдите, будьте добры!», «В мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав», «Помню, за этим окном впервые руки твои, иступленный, гладил», «Дай хоть последней нежностью выстелю твой уходящий шаг». Это какие-то гипертрофированные чувства, экстатические, именно что исступленные. Это вам не описание казуса, когда перчатка с левой руки по ошибке оказалась надетой на руку правую, это не воспоминания о соленых нежных губах покинутой дамы. Словом, это не пошлость. И одно это для поэзии необычно: «поэзия должна быть глуповата», сказал один весьма хороший поэт, и — добавим от себя — поэзия должна быть пошловата. Умеренная доза пошлости, она роднит читателя с лириком. Соленые нежные губы знают и любят практически все, а выстелить нежностью уходящий шаг — редко кто хочет и может. Говорено о любви предостаточно, тема, по выражению Маяковского, «и личная, и мелкая, перепетая не раз, и не пять». Любовь (в ее привычном проявлении) — это такая сильная привязанность к другому человеку, которая выделяет данного человека из общей массы людей, делает его уникальным. Возникает чувство спонтанно, осознается плохо, анализу не поддается вообще. Ради любимого человека люди готовы на нерациональные поступки — каких не совершают ради начальства, и не всегда ради Отчизны. Греки, например, считали любовь болезнью, мешающей гражданину выполнять общественный долг. Во все времена поэты противопоставляли массовым страстям (революции, войне, первоначальному накоплению, биржевой игре) именно это личное, не поддающееся рациональному определению, чувство.
Надо быть весьма необычным человеком, чтобы найти новое толкование для известной вещи. Например, Иисус Христос нашел неожиданно рациональное применение иррациональному чувству любви — а именно, решил, что любовь должна стать главной социальной скрепой. Не убегать от Молоха социума в любовь, но напротив, сделать весь социум одной сплошной любовью — «чтоб всей вселенной шла любовь», если пользоваться выражением Маяковского. Когда люди научатся любить дальних так же преданно, как ближних, а врагов полюбят так же пылко, как друзей, общество станет счастливым. Скрепа любви надежнее власти денег, сильнее зова крови. Применять это чувство следует не избирательно, но в массовом порядке. Любовь должна стать безусловным правилом в обществе, ну скажем, как воинская повинность или подоходный налог. Это простое правило оказалось столь революционным, что его не смогли и по-прежнему не могут принять народы планеты.