Медленные челюсти демократии
Шрифт:
Зиновьев — как он это сформулировал для себя и неоднократно говорил другим (в «Евангелии от Ивана», «Иди на Голгофу», «Зияющих высотах») — отстаивал субстанциональное бытие человека от идеологии, которая бытие делает фиктивным. Идеология, как показал Зиновьев, может быть различной, и Запад производит ее в больших количествах и более качественно, нежели соцлагерь. Наши представления о демократии, свободе, творчестве во многом есть продукт идеологии, которую мы по ошибке приняли за духовность. Не Советская власть, и не коммунистическая казарма, и не конкретные партийные бонзы, и даже не капиталистическая пропаганда (а все это он, естественно, не любил) были его мишенью.
Предметом критики является само сознание человека, допустившего сделать себя идеологическим инструментом.
Это сознание Зиновьев рассматривал как бы отдельно от исторического опыта — не доверяя последнему. Мы никогда не найдем в его работах хронику и хронологию:
В силу сказанного Зиновьеву было совершенно все равно — печататься в «Континенте», или газете «Завтра», или выступать на радио «Свобода», пойти с одной группой протестантов или с другой. Его именовали «великий вопрекист» (термин Андрея Фурсова), а он был великий утвердитель. Он постоянно грезил о неких — не вполне внятных в обсуждении — точках роста, о цельном необолганном бытии человека, который не будет игрушкой тотального общества. Салон свободолюбцев вручил ему искомые погоны, но генералом сопротивления он так и не стал — слишком обща была задача, слишком надуманна цель, непонятна для участников игры.
Достижима ли цель в принципе сам Александр Александрович тоже сказать не мог. Он немного играл в свое одиночество, упивался им. Его величественные строчки «когда твой путь игольной дырки уже» — стали абсолютной программой. «Никем не сокрушен, но никому не нужен», «всему и всем всегда чужой» — так и хочется спросить: а всем ли чужой? Ну зачем так-то горько? Зиновьев любил — с досадой, словно победу вырвали в последний момент — повторять, что в своей экзистенциальной борьбе он проиграл. Он не употреблял слова «экзистенциальная борьба», но имел в виду именно ту цельную, единую сущностную первооснову, которую только и следует защищать. Ему все казалось, что он вышел один против всех, держался, бился — а его предали, и он проиграл. Одному, говорил он, не выстоять, а соратников нет. Та самая гордость, что составляла стержень его характера, мешала согласиться с любым компромиссом — она же толкала его прочь от любого союза, любого авторитета. Это довольно типичная черта русского мыслителя — так Чернышевский, находясь в ссылке, читал «Капитал» Маркса, делал из страниц бумажные кораблики и пускал их по реке Вилюй. Ему бы увидеть союзника в неистовом Мавре — но гордое одиночество не допускает русского мыслителя до союзников. Разве знал Маркс то, что переживал Николай Гаврилович? И гордец с Басманной, тот, который был бы Периклесом в Афинах, не допускал до себя ни союзника, ни соратника. На самом деле соратники — даже у таких вопиющих одиночек, как Зиновьев, Чернышевский и Чаадаев — были в избытке, просто русским пророкам не хватало душевной широты их увидеть.
Пророки, в отличие от ученых и философов, люди более упрямые, более несгибаемые — но и более ломкие что ли. Ученый обладает некоей податливостью по отношению к знаниям, подчиняет свой гонор науке; философ растворен в мудрости, которая по определению больше его самого. Но пророк раствориться в бытии не может — он вне истории, вне физиологии, вне союзов и параллелей. Пророк гибнет в одиночестве, поскольку ему не за что ухватиться: он не знает прошлого, не ведает истории, его бытие — это Бог.
И в этом последний, главный парадокс логика-Зиновьева: пророки, они ведь тоже люди, их бытие — фрагмент общей истории.
Наше физическое бытие вполне точно воспроизводит феномен бытия исторического — в том отношении, что большинство вещей и понятий, составляющих наше бытие, находится в прошлом. Человек достигает своего расцвета в тот момент, когда самые дорогие и желанные ему люди мертвы, и чем требовательнее к природе этот человек, тем большее количество мертвецов он видит вокруг себя: это и родители, и воспитатели, и учителя, и Сократ с Платоном, и Гойя, и Ван Гог, и Шекспир. Наше бытие есть совокупность других воль и жизней, принятие в себя чужих судеб и душ, и, конечно, мы в первую очередь собираем в себя самые дорогие и значимые — а их уже на свете нет. Следовательно, наше бытие есть сгусток безвозвратно ушедшего прошлого; наше бытие, которое состоит из других людей, на девяносто девять процентов принадлежит прошлому — поскольку именно там остались лучшие люди человечества, и равных им нам больше не встретить. Это весьма болезненное умозаключение, которое приводит нас к тому, что субстанциональное бытие, которое следует уберечь от давления социума, состоит как бы из того же социума, только вчерашнего, уже бывшего и стертого в прах. Мы — это история, человек — это его осмысленное прошлое, и значит, единственный значимый участок обороны — это история. Надо ли к этому добавлять, что, защищая историю, и охраняя прах, и оберегая память, бытие подчеркивает свою бренность.
Зиновьев историю недолюбливал как всякое предопределение, он искал преодоления традиции.
Зиновьев стоял и сражался иначе. Гордость заставляла Александра Александровича отказаться от поддержки живых, а поддержки мертвых он не искал. Штука в том, что мертвые и есть самые живые на этой земле, и прах мертвецов есть наиболее авангардное произведение. Они, наши мертвые, держат вместе с нами последнюю оборону.
Сегодня сам Зиновьев стал доказательством этого правила.
13
Умирал Зиновьев мучительно, тяжелая была болезнь, рак мозга. В последние недели он носил плотную шерстяную шапочку, облегавшую голову, предохранявшую хоть немного от звуков — даже не особенно громкие звуки отзывались болью. Держался до самого последнего дня потрясающе, как, впрочем, и всегда держался. Они вообще красиво уходили, эти старики, есть чему поучиться. За неделю до смерти мы сидели в его московской квартире — отец, Зиновьев, его жена Оля и я; говорили не о нем и не о болезни, говорили о том, что еще надо сделать. Зиновьев посоветовал мне написать холст — изобразить собачью могилу, яму, вырытую на свалке, куда сбрасывают дохлых собак. Это будет потрясающая картина, сказал он. Братская могила дворняг. Символ России.
Это кто-то ему рассказал, что так обходятся с дохлыми псами; на самом деле их сжигают, облив бензином. Но картину он увидел, словно картина уже была написана, и несколько раз настойчиво провел руками в воздухе — он любил рисовать. Если бы ему пришло в голову стать не писателем, но художником, он бы несомненно им стал.
В последнем разговоре Зиновьев обозначил актуальной проблемой дегуманизацию европейской культуры. Говорил, что сегодня надо бороться за возрождение европейского гуманизма. Считал, что единственный шанс спасти Россию — возродить европейский гуманизм, забытый Западом. Основания для такого утверждения, думаю, несомненны. Достаточно вспомнить, что авторскую копию «Герники» Пикассо (картина висит в ООН) завесили синей тряпкой, прежде чем принимать резолюции по Ираку — и возникает много соображений о былой силе искусства, о его сегодняшней никчемности. Зиновьев сказал простую вещь: требуется помочь им — тем самым поможем себе.
Зиновьев мало что успел сделать в этом направлении — как это и присуще великим людям, он, уже уходя, оставил указание — где требуется работа.
От него ждали коммунистической пропаганды, от него ждали российских утопий, от него ждали поддержки евразийских мифов — а он думал о возрождении Запада. О европейском гуманизме. И говорил, что ничего значительнее и прекраснее история не создала.
Такие люди, как Зиновьев, уходят не случайно — и всегда вовремя, тогда, когда они сделали все, что могли. Он разрушил одну идеологию, разрушил другую, а они — новые идеологии — нарождались как грибы. Они отрастали в обществе снова, как отрастают новые головы у змея. Герой рубит змею головы, а на месте одной вырастают две. Зиновьев успел увидеть, как вместо сломанной берлинской стены — возвели стены в других местах мира: в Иерусалиме, отделяя чистых от нечистых; в Арабских Эмиратах, отделяя богатых арабов от остальных; на границе с Мексикой, отделяя демократический капитализм от демократии. Он успел увидеть, как искусство снова стало салонным, как рынок убил творчество. Он успел посмотреть на последние синтетические поделки — и посмеяться. Он успел увидеть, как интеллигенция пригласила на царство новых начальников и снова выучилась бить поклоны. Он успел увидеть, как общество снова стало холуйским и как Интернет заменил кухонные разговоры. Прежде убегали на кухни (ведь до Хрущева и своей кухни не было, в коммуналке не поговоришь), а при новом демократическом капитализме стали прятаться в интернетные беседы. Прежде прятали голову за кухонной занавеской, теперь скрываются под никами и паролями — и, как тогда, общество имитирует интерес к личности, и убивает всякую возможность личности. Он успел понять, что не Россия и даже не русский тоталитаризм причина массового оболванивания. Начинать следует издалека, с традиций Средневековья, из Европы. Он успел все это увидеть и понять, но что с этим делать — не знал. Слишком много у змея голов — и устает рука их рубить. Надо было решить проблему всю, разом. Где-то там, в отвергнутой хронологии, в истории европейского гуманизма, лежала проблема. Так, в традициях Европы, — он не умел: не видел, кого надо защищать. Ему всегда нужна была конкретная судьба для борьбы за ее спасение.