Медленные челюсти демократии
Шрифт:
Прием довольно прост, но всякий раз завораживает исполнение. В своей великой работе «Восхождение от абстрактного к конкретному» Зиновьев предъявил метод диалектической логики — на примере товара (конкретной клеточки анализа) и капитала (абстракции, нуждающейся в конкретизации). В дальнейшем он применил этот метод по отношению к коммунистической идеологии, потом по отношению к западному обществу — сегодня, используя его урок, можно показать, как эта операция выглядит. Берется абстракция — скажем, тяга к интеллигента к свободному демократическому миру. Первоначальное представление о демократии возникает как следствие человеческой деятельности — скажем, от чтения Оруэлла, сопоставления туристских рассказов, отрицания непосредственного окружения. Порыв к демократии основан на множестве хаотически усвоенных представлений, в свою очередь абстрактных. Субъект, переживающий это абстрактное стремление к демократии, получает свободу в первоначальных ощущениях — и его мыслительный процесс превращает эти ощущения в свойства предмета. Так возникает умозрительная картина демократии — понятой сначала как абстрактное благо, а в дальнейшем наделенной теми свойствами, которые ей не присущи. Раскрывая многообразные свойства предмета — а это возможно сделать лишь используя
Вообще говоря, идея свободного выбора может существовать, даже когда ничто ее не поддерживает, даже когда все ее опровергает, даже когда она предана общественным строем. Однако это уже вопрос веры, совсем не науки, Зиновьев же был конкретным ученым, в этом его сила. Если нечто заявлено, это нечто обязано быть доказанным — вот простые требования. Зиновьев полагал, что главное в человеке — способность упорного сопротивления небытию, а цельное бытие не допускает ложных генеральных посылок. Утверждение Ансельма Кентерберийского «Верю, чтобы понимать» — он посчитал бы «бредом сивой кобылы». И противного утверждения «Понимаю, чтобы верить» — он не признавал также. Он понимал чтобы понимать — и в этом видел свое призвание несомненно был не платоником, но гегельянцем: бытие для него было в абсолютном понимании. Через разрушение идеологии происходит освобождение сознания, таким лишь способом человек может стать ответственным, может выполнить свой долг по отношению к бытию, по отношению к себе подобным.
Именно за непоправимый ущерб, нанесенный идеологическому сознанию, Александра Зиновьева и ненавидит столичная интеллигенция, работники идеологической сферы.
9
Однажды в разговоре с Зиновьевым об идеологии я привел в качестве примера итальянского предпринимателя, в прошлом философа, а ныне торговца сантехникой, который собрал вокруг себя кружок московской интеллигенции. Итальянец был весьма добрый, гостеприимный человек, при этом крайне тщеславный — ему импонировало сознание того, что он создал культурный салон. Торговец сантехникой уже давно не читал книг и его способности суждения были весьма относительны, но он был несомненным центром интеллектуальногс кружка, поскольку а) никто из членов кружка вообще ничего никогда не читал б) всем нравилось, что они в обществе итальянского интеллектуала, и главное — с) собирался кружок в доме торговца, который располагался в Венеции.
Беседы в доме торговца сантехникой могли быть только строго гастрономического свойства, поскольку больше ни о чем участники бесед осведомлены не были. Их знания о мире носили дискретный, хаотичный характер, и внятно говорить об искусстве или философии они бы не сумели. Равно любительскими были их знания в области филологии, истории, социологии и любой иной дисциплины — эти люди были типичным продуктом московской интеллектуальной обслуги: полузнания, полусведения, амбиции и сплетни. Однако атмосфера венецианского палаццо, вид из окон на лагуну, значительные физиономии сотрапезников — все это вместе взятое поднимало пустое времяпрепровождение на высоту интеллектуальной беседы. Этот кружок просуществовал более двадцати лет, ко взаимному удовольствию участников: московские бездельники пользовались венецианским гостеприимством, итальянский торговец чувствовал себя интеллектуалом. Интерес данной истории в том, что удовольствие было бы и вполовину не столь ярким, если бы участники событий не изображали интеллектуалов. Время от времени им требовалось произнести слово «дискурс» или «фреска» — и тогда вкусовые ощущения обострялись. Все члены данного кружка были людьми несомненно интеллигентными, и непомерное невежество не мешало им наслаждаться именно интеллектуальной стороной беседы. Они говорили о винах и закусках — но в некоем высоком, трансцендентальном смысле, и таким образом достигался абсолютно идеологический эффект: подмена ощущения от предмета — представлением о свойстве этого предмета. Они ощущали себя интеллектуалами, несмотря на заниженность критериев оценки, и это ощущение принималось ими как свойство, а свойство, будучи абстрагированным до размеров всего явления, превращало данную компанию в инвариант Флорентийской академии. Никому из членов кружка никогда не хотелось нарушить равновесие договора — всех устраивало то, что хозяин называется философом, сами члены кружка — художниками и поэтами, в то время как суть собрания сводится к еде.
Александр Александрович засмеялся и сказал тогда, что перед нами совершенная модель общественного договора. Итальянский торговец сантехникой
Надо ли специально говорить, что Александру Зиновьеву такого рода абстрактная свобода была глубоко омерзительна. Когда он в девяносто девятом году вернулся в Россию — то вернулся вовсе не за абстракцией, абстракций как раз и в Мюнхене было предостаточно. Он вернулся оттого, что надо было делать нечто весьма конкретное, а именно — стоять на мосту.
Я помню его в первый день по приезде он остановил машину у Каменного моста, — вероятно вид на реку и Кремль показался ему важным, — выскочил из нее и пошел по мосту, крепкий, быстрый, всклокоченный, в распахнутом пиджаке. Ему было только семьдесят семь — что за возраст для бойца! И шел-то он вроде бесцельно, никуда, просто чтобы почувствовать город, пройти вдоль Кремля, размять ноги после самолета. Он шел твердой походкой, крепко ударяя башмаками в мост — кто раз видел, тот помнит, как ходил Зиновьев по улицам. Дошел до середины моста и встал, расставив ноги, уперся ногами в мост и крепко так встал, словно собрался держать на мосту оборону. Так и стоял, как упорный Иван-дурак, вылезший на мост в ожидании змея. Дошла ли до него самого эта метафора? Впрочем, для Зиновьева метафоры никогда не были вполне метафорами — Зиновьев прожил вполне конкретную, чрезвычайно конкретную жизнь, редкую для нашего времени, полного иллюзий, метафор и абстракций. На мосту встал — потому что требовалось встать именно там. Он точно выбрал место.
10
Странным образом критики Зиновьева поносят его только за то, в чем легко оправдаться: за неуклюжую литературную форму, предательство либерализма, оголтелый коммунизм. И не замечают действительно болезненного, того, что заслуживает спокойного суда. Я имею в виду не противоречия — их много в любой великой книге — но неизбежность противоречий. Наступил момент — и он стал пленником собственной свободы.
Начать следует с оправдания противоречий. Написана история общества в период распада, именно поэтому противоречия оказываются оправданными, вычленить из написанных томов одну верную мысль — невозможно. Закономерно, что некоторые книги ближе одним умонастроениям, а другие — противоположным. Так, книги 80-х любили так называемые западники, а книги периода 90-х — так называемые почвенники. Достаточно вообразить, что в «Истории государства Российского» Карамзина есть страницы любимые одной партией, а другие страницы — любимые их конкурентами, чтобы понять неправомерность такого подхода. Написана история российского общества в момент трагический, автор предрекал распад и гибель его любимой Родины, требуется увидеть труд во всей его полноте, понять совпадение структуры с замыслом. А структуры-то не было по определению, он препарировал любую структуру, потрошил ее.
Зиновьев не принял социализм, затем не принял перестройку, затем не принял капитализацию. Многие усмотрели в ходе размышлений логика — непоследовательность. Он-то как раз был последователен: его последовательность именно и заключалась в круговой обороне — бежать некуда, драться бессмысленно, сдаться невозможно. Остается — честь, достоинство одиночки. Надо принять бой, хотя бой заранее проигран, союзников и единомышленников нет.
Логика страдала — а что делать? Так уж вышло: от лица многих говорит тот, кто в принципе не может ужиться ни в одном коллективе. От него ждали определенной платформы — а он умел (главное: хотел) преподать личный кодекс чести — и только. Подчас высказанное им утверждение принимали за социальную программу — но через короткое время он опровергал сказанное. Стоило выступить против советской номенклатуры, как его объявили врагом коммунизма, и тут же он высказался против развала и гибели российского государства. Его назвали врагом демократии и Запада, а он заявил, что главная проблема современности — кризис западного гуманизма и западной демократии. Ему прежде говорили: не нравится тебе наша Советская власть — тогда катись из России! Позже так же говорили и демократы, по той же холуйской логике: ах, не нравится капитализм — тогда катись из Европы! Ах, ты недоволен глобализацией и нищетой? Так может быть, тебе и западная культура не по душе? И Шекспира ты, наверное, не признаешь? Так, что ли, получается?
Нет, не так получается — но разве убедишь взволнованного западника? Самое дорогое посмел задеть Зиновьев — преданную любовь к руке дающего. Но и нечто помимо этого холуйского чувства он развалил — некую общую картину мира, в которой холуйство существует как родовая черта российской интеллигенции. Александр Александрович Зиновьев принципиально не был холопом, он холопов ненавидел, их собирался ударить, а общую картину мира зацепил по дороге.
Последователи всегда будут в затруднении: какой доктрине следовать? Требуется просто быть — цельным, неподкупным, истинным, но ведь хочется спросить: а за кого быть? За левых или правых? В том-то и дело, что для онтологии Зиновьева этот вопрос был не самым важным: он предвидел как поправение левых, так и полевение правых, готов был к любому обману. «Я поставил эксперимент, — горько сказал он мне однажды, — можно ли выстоять в одиночку, и я проиграл». Впрочем, в его системе ценностей поражение было предусмотрено. Он оказался неудобен всем — как государственным чиновникам, так и демократическим фундаменталистам.
Он боролся совсем не со строем и не за строй — а за гораздо более существенные вещи. Можно сказать, за какие именно. Это нетрудно.
Он боролся не с социализмом — но с социальным злом, не за западную цивилизацию — но за гуманизм, не за прогресс — но за истину. Еще точнее: он отстаивал конкретный гуманизм — и это в ту пору, когда общественным паролем стал гуманизм абстрактный. Зиновьеву абстракция претила: хочешь делать добро — давай, делай сейчас. И конкретность Зиновьева была до ужаса неудобна генеральным менеджерам абстрактной цивилизации.